Скопив мешки монет под французскими небесами, он на седьмом десятке прекратил труды и женился на девушке по имени Жюльетта из старинного, но обнищавшего рода. От их союза родилась в 1710 году Сюзанна, мать художника, дитя лимузенских бригад, тех нескладных, чернявых, смуглявых батраков, что падали с лестниц, тонули в грязи, мертвецки пьяные резали глотки друг другу в день Господень, но каким- то чудесным образом превращали эту грязь в золото для чужого кармана; дитя чудодейственной алчности сильных мира сего, построившей ровные дамбы и безупречные шлюзы на костях залепленных грязью трудяг; дитя чистейшего, неповторимо чистого неба над гладью канала и в то же время многих погребенных под этим небом, навеки неприкаянных людей, погибших в день Господень с гримасой на лице, невнятной бранью на языке и с зажатым — навеки — ножом в кулаке; и, наконец, месье, дитя красивой, но тусклой и робкой девы из знатного провинциального рода, чья роль свелась к тому, чтобы послужить наслаждению и принять в себя семя старикана без стыда и совести, — вернее, стыд и совесть заменяло ему острое желание внедрить свое семя в белое чрево с прожилками голубой крови. Однако упивался он этим недолго и даже не успел, воспользовавшись дворянским именем супруги, заполучить от Лувуа почетное звание суперинтенданта речного хозяйства, поскольку очень скоро умер. Но дева с голубой кровью в жилах и без того дала ему полнейшее удовлетворение: ее маленькая дочь стала победным продолжением его земной жизни.

Девочка была пригожа, какясный день — так говорилось в те времена: кожа алебастровая, щеки алые, глаза фиалковые, кудри золотые, вся — розы и лилеи, — почитайте тексты той поры, там такое сплошь. Ее, словно сошедшую со страниц Казановы, де Сада или, допустим, Бернардена, а то и самого Жан-Жака, растила и воспитывала робкая дева, которая стала боязливой вдовой; других детей у робкой девы не было, ничего и никого у нее в жизни больше не имелось, и, несмотря на мешки старикановых монет, назвать своей она могла лишь маленькую дочку; и воспитала боязливая вдова свою дочку, конечно, так, как вы подумали — словно бы та и впрямь была из алебастра или из фарфора, хрупкой и хлипкой, как розовый цветок, но в то же время так, словно она была королевой всего света, а ее хлипкость тому гарантией, короче говоря — как принцессу; принцесса достигла возраста, когда корсаж ее округлился, и мать жила в вечном страхе, что дочка неминуемо найдет веретено, уколет руку и умрет. И разумеется, живя в Комблё, в красивом родовом доме с самшитовой аллеей и крыльцом, — сегодня мы назвали бы его замком, но тогда он, наверняка, считался заурядным жилищем заурядного семейства, только такое и могло бы согласиться на брак с плебеем, — принцесса выросла задумчивой, послушной, боязливой; но стоило ей высунуть нос за ворота замка — везде были плотины, дамбы, железные крепленья шлюзов, все крепко схваченное лимузенским цементом — кровью и грязью, колдовское творение отцовских рук.

А стоит ли, думаю я, месье, рассказывать вам все эти семейные байки и знатные родословные, всё, чем так дорожат в наши дни; нужно ли ворошить далекое прошлое, чьи-то полупризрачные жизни, тем более что всё это лишь домыслы да слухи, — тогда как целых двести лет у нас перед глазами существует во всей своей неоспоримости картина «Одиннадцать», существование ее ощутимо и материально, неизменно и неотменимо; оно не требует ни домыслов, ни моих комментариев. Это опять поют сирены, поют в Комблё, на луарских берегах, среди летающих цапель, поют, как пели в Венеции или Вюрцбурге, но только mezza voce[4], и в роли маэстро на этот раз не Тьеполо, с его духами воздуха, а лютый старикан и его бригады лимузенских калибанов. Сирены манят нас изо всех сил, хотя и mezza voce. Кружатся над рекой на лебедках драг, а мы стоим, глядим и слушаем их нескончаемую песнь, будто это история всего мира, со всеми его тайнами. Колотят в песчаное ложе Луары и ведут свой рассказ так же просто, как прачка колотит белье, вычерчивают в воздухе некие знаки, дают им упасть в воду и снова вздымают; этот размашистый жест вместе с серыми прочерками цапель над тростником исполнен тайного смысла, — он внятен вам? Сиренам воздушные знаки больше по нраву, чем осязаемый подрамник или такое же, покрытое краской полотно три на четыре метра, именуемое «Одиннадцать». Вот почему они хотят мне помешать говорить об «Одиннадцати», тянут меня за ухо, поворачивая к своим валькам, которыми колотят по одежкам двух бедных усопших дев, как прачки по постельному белью. И посмотрел бы я, месье, на умника, который сумел им противиться. Они плетут свои истории, месье, а мы плетем свои.

Корсаж Сюзанны округлился к испугу робкой маленькой королевы, а еще больше — ее матери; страх заполнял их мысли, и, чтобы не думать о нем, они обе старались отвлечься и предавались благовидным, дозволенным женщинам того времени занятиям: вышиванию или поэзии; обе, как говорят, почти не выходили из дома, хоть были относительно богаты — им ведь досталось состояние гугенота-отступника, не отличались скупостью и не копили деньги впрок; просто, не зная, как распорядиться золотом, они вложили его после смерти старикана в виноградники и судоходство, все как-то управлялось, плавало и процветало само собой, без их участия; у них же было другое сокровище: дарованная им взаимная любовь, счастливая, но удушающая, как, впрочем, все сокровища, чей блеск навлекает беду. Фарфоровая Сюзанна если куда-то и выходила, то только с матерью погожими утрами на прогулку вдоль канала или же в орлеанские светские салоны, плохонькие, унылые, благочестивые, слегка литературные, с занудными аббатами и сладенькими захолустными анакреонтами, однако там у нее находились смешливые подружки — они находятся везде и всюду: стоит сойтись хотя бы двум молоденьким девицам, как тут же они заливаются смехом, — вот вам по правде розы и лилеи. Да, я уверен, несмотря на все, о чем говорил, — замкнутую жизнь, унылые салоны, дряблых аббатов с самшитовыми табакерками, страх матери и ее собственный как отражение материнского, похожий на него, как брат-близнец, как сходны меж собой ее растущие груди, — несмотря на все это, она, я уверен, ничуть не скучала, была доброй и радостной, да, доброй, потому что радостной и потому что любила свое скромное крыльцо, скромное состояние, скромную, но весьма насыщенную жизнь и надежду, томящую, как порою томит весеннее небо; она ведь была королевой, то есть особой, с самого рождения окруженной необычайной любовью, а значит, что бы ни случилось, пусть рухнут небо и надежда, пусть она хоть сто раз заблудится в бескрайнем лесу, пусть даже сто раз ее сердце разорвется в груди, радость не умирает, она всегда жива, неистребима, готова встрепенуться по первому зову, она ждет, порою скрытая, но живая и вечная, как говорили, когда это слово еще имело смысл. Все это, розово-лилейное, происходило от Бернардена де Сен-Пьера и Руссо, что же касается остального, того, что по части де Сада, иной надежды, иной, обширней небесного свода, радости, то тут владычествовала тень старикана, — хоть мать о нем не говорила, — его железная хватка, воплощенная в судоходном канале, что прорезает орлеанские земли в кантоне Монтаржи, как след утоленного желания.

И потому всякий раз, когда девушка под руку с матерью шла вдоль дамбы из Комблё в Орлеан в какой-нибудь литературный салонишко, перед глазами у нее был символ утоленного желания, канал с отраженным в нем небом, и невидимым под его ложем пластом костей двух поколений лимузенских каменщиков и землекопов, у которых, пока они не свалились с лестницы или их не засосала луарская топь, была какая-никакая жизнь, какие-никакие радости вроде бутылей кислого, как уксус, вина или выкидных ножей, какая-никакая жена, с которой они проводили в Лимузене два месяца в году, два черных зимних месяца, причем ни разу не видели ее обнаженного тела под мешковатым черным платьем и только среди ночи, вслепую, бесшумно, в вонючих общих комнатах, где спит вся семья, ухитрялись ее облапить, жахнуть, обрюхатить; и в результате этого деяния появлялись на свет какие-никакие дети, которым также было суждено на десять месяцев в году становиться американскими неграми (и все это, заметьте, во времена сладостной жизни, в те самые дни, когда Тьеполо — или кто-то другой, — вознесясь на высоту лесов или того, что совсем недавно именовалось Человеческим Духом, писал великолепные легкие фрески, каких дотоле не писал никто; Бог-то пес, чтоб чего-то добиться, изволь сам потрудиться). Не то чтобы Сюзанна в самом деле думала о пласте, на котором зиждилось ее существование, о том, из чего она, так сказать, родилась; не то чтобы все это прямо и явственно ей представлялось и было столь же очевидно, как материнская любовь или как ее растущая грудь, или как модные в то время анакреонтические вирши, какие и она у себя в Орлеане любила послушать, — но все это существовало реально, и она это от роду знала неким подспудным знанием.