Зажил там с новым именем. Присвоил себе фальшивую дворянскую частицу, — в литературных кругах она служила тогда расхожей монетой, хотя решающей роли не играла, скорей ее носили в угоду этикету, как пудреный парик, она была таким же знаком вежливости, как манера снимать шляпу при встрече и надевать при разговоре. Вот он и скроил себе новое имя, и сдается мне, выбирая его, подражал своему тестю, старому отступнику, который то ли из бравады, то ли в насмешку не стал, вернувшись к прежней вере, отрекаться от гугенотского имени и, тогда как большинство из тех, кого звали Эли, утратили имя на королевских галерах, он сохранил его и, разбогатев при Лувуа, добился, чтобы это «Эли» произносили с почтением. Вот и Корантен, может быть, с горечью, а может, с гордым вызовом, превратил прозвище бывшего каменщика в признак дворянства и вошел в историю словесности как Корантен де Ла Марш. Увы, мы знаем, что это имя кануло в бездну, и в Лувре, на табличке под «Одиннадцатью», прочесть которую возможно лишь с трудом, и то когда нагнешься, значится другое, понятное, простое, без завитушек и парика, без пудры и белых чулок: Франсуа-Эли Корантен, и всё.

Да, деньги, имя, Париж — все напрасно; на ладони времени Франсуа Корантен де Ла Марш стоял слишком близко к старому неграмотному каменщику, цепь поколений была слишком короткой и тугой, она его задушила. Светский каблук был занесен над его высунувшейся кротовьей мордой. Он здраво судил о литературе, но блистать в ней не мог. Во всей этой истории литература важна лишь тем, что оказалась благотворной для призвания другого — Корантена-сына, художника, блиставшего на другом, не столь далеком от литературы, поприще, а также тем, что разбила сердца двум женщинам, уязвленным любовью.

Наш Корантен был сыном человека, избравшего словесность, принесшего ей в жертву все и сломанного ею. Сначала поманив надеждой, она в итоге принесла ему обиду и позор. Что ж, если и случается порой, что лимузенцы выбирают словесность, то она их не выберет никогда.

О чем, месье, вы думаете, очутившись перед отражающим вас огромным стеклом, из-за которого глядят стоящие фигуры? Вы человек начитанный, тоже по-своему не чуждый просвещению, значит, вам кое-что известно о людях за стеклом, вы проходили их в школе, читали о них в книгах, не говоря о том, что прежде чем войти в квадратный зал на втором этаже павильона Флоры, где, одна на стене, выставлена картина «Одиннадцать», вы провели немало времени в небольшом коридоре, увешанном таблицами, указателями, репродукциями, укрупненными деталями, биографическими сведениями о людях за стеклом, кроме того, вы прочитали длинный текст о самом Франсуа-Эли Корантене на стенде, занимающем всю правую стену при входе в зал, и небольшую врезку там же о его отце Корантене де Ла Марше; и в таком случае, возможно, думаете вот что: там, за стеклом, одиннадцать подобий Корантена де Ла Марша. Корантен де Ла Марш, воспроизведенный одиннадцать раз. Одиннадцать изображений этого отца, одиннадцать призваний-оправданий. Одиннадцать раз одно и то же: перо в руке, писатель, но отщепенец, непризнанный, лимузенец. Все они — отщепенцы единой и неделимой литературы: больше всего на свете они любили славу, славу как таковую, свидетельство чему тот факт, что они фигурируют тут, под стеклом; а чистейшую славу в то — да и в любое другое — время доставляла литература, достойнейшее занятие для мужей. Рассмотрим их одного за другим, всех этих величественных персонажей; они бы предпочли запечатлеться в Истории писателями, а не комиссарами, явиться в образе Гомера, а не Ликурга с Алкивиадом пополам, какими мы их знаем, но запечатлелись бесповоротно таким вот неожиданным образом. Они и сами, может быть, удивлены, что слава к ним пришла не тем путем и что достойным мужчины занятием оказалось не писательство, а комиссарство.

Итак, вот они, все одиннадцать наших писателей, слева направо: Бийо-Варенн (такой же Варенн, как Корантен — де Ла Марш), прозванный санкюлотами Рыжим Пегасом за огненную шевелюру и любовь к Анакреонту, Бийо, сочинивший либретто к операм «Морган» и «Поликрат»; здесь, в Лувре, под его рыжим париком, может быть, шевелятся воспоминания о «Женщине, каких больше нет», той веселой комедии, с которой он дебютировал когда-то в Ла-Рошели, — да, в голове под рыжим париком, здесь, в Лувре, всплывают ее игривые стихи, и под суровым ликом оживает вечное недоумение: отчего его пьесы остались никем не замеченными и прямо из его рук канули в бездну. Продолжим, месье, вот Карно, когда-то член того же аррасского поэтического общества «Розати», что и Робеспьер, — из этого соперничества молодых поэтов в «Розати» родилась его любовь и ненависть к Робеспьеру; первый успех принесли ему эклоги мелким римским божествам Бахусу, Либеру и Помоне, и призвание свое он видел совсем не в том, чтобы заливать кровью Европу, разносить пушками в щепки еловые леса и дубовые рощи на севере страны и ставить генералов четырнадцати армий перед простым выбором: победа или казнь, а в том, чтобы летними днями гулять под животворящей лиственной сенью парка с тетрадочкой под мышкой и призывать животворящих Бахуса и Либера, чтобы Бахус и Либер в его тетрадочке увековечили на языке богов бессмертие Карно, в конечном счете обязанного своей славой казням, пушкам, а не Либеру. Рядом с Карно, под одним бликом на стекле, Приёр, в прошлом военный инженер, безвестный элегический поэт из Макона, и другой Приёр, в прошлом адвокат и безвестный эпический поэт из Шалона. Далее — желтое пятно — кресло, не писавшее ничего никогда. В центре кресла-пятна Кутон, оставивший потомкам слезливую чувствительную драму (название ее вы, конечно, забыли, хоть только что прочли на стене коридорчика), эти слезы и чувства пропали даром в черном овернском городе Клермоне, ничуть не тронув твердых, как базальт, сердец тамошней публики, — итак, сидя в кресле лимонного цвета, здесь, в Лувре, в самом центре картины, в желтом, как цедра, сера или солнце, кресле паралитика, он со слезами вспоминает черный провал своей драмы в базальтовой осыпи. Далее, без комментариев, Робеспьер. Колло — о, месье! — Колло комментировать можно до завтра; он был д’Эрбуа — точно также, как Корантен — де Ла Маршем, подвизался в театре — актером, драматургом, почти как Мольер, он сочинил полсотни пьес, которые недурно продавались и шли на сцене (но прямо из его рук летели в бездну), в том числе пьесу «Нострадамус»; он пил за четверых, чтобы вернее находить слова и чтобы не видеть, как они из его рук летят прямо в бездну; он перевел Шекспира и сыграл его, сперва в театре, на малой сцене, в историческом костюме, а затем в жизни, на всемирной сцене, когда в Лионе, в ноябре, на равнине Бротто, по его приказу ставили перед рвами связанных людей, десятками и сотнями, а в десяти метрах от них стояли заряженные картечью пушки, девять морских пушек, доставленных по реке из Тулона, и девять канониров стояли по стойке смирно, держа наготове зажженные фитили, и Колло там стоял не в воротнике-фрезе елизаветинских времен, а в патриотической шляпе, с патриотической трехцветной перевязью, стоял шекспировский, суровый, мрачный, лимузенский, возможно пьяный, и воздевал свою саблю, как дирижерскую палочку, чтобы скомандовать «пли!»; когда Колло опускал руку с саблей, мир застилали пушечные страсти из девяти отверстых зевов, а это, месье, нечто более сильное, упоительное и, пожалуй, более литературное, чем все шекспировские реплики вместе взятые, — и в самой глубине души мы все, вольно или невольно, испытываем это чувство; и вот Колло, созданный для шекспировских ролей, что он и доказал, сыграв Макбета на равнине Брогго, думал войти в вечность в этой своей первой великой роли, об этом он и думал, красуясь на картине в Лувре в раскрытой на груди рубахе с двойным воротничком, черном фраке и поверх всего в черном-пречерном, как у моцартовской Царицы Ночи, плаще. Ну и все остальные, чтобы уж скорей покончить с этим: Барер — в ту пору, когда звался Барером де Вьёзаком (как Корантен-отец — де Ла Маршем), он сочинил «Хвалу Людовику XII», то было творение всей его жизни, удостоенное на тулузских Флоралиях[8] колоса, то есть поощрительного приза в утешение (поощрительный приз за творение всей жизни — каково это, месье?); в Комитете он ведал искусством, и кто-то метко прозвал его Анакреонтом гильотины. Ленде оставил литературную переписку. Сен-Жюст написал поэму из тысячи стихов «Органт». В восемнадцать лет. Этакий патриотический Рембо. И наконец, Сент-Андре, Жанбон Сент-Андре — за этим никаких литературных притязаний я не помню, но ведь должно быть то самое исключение, которое подтверждает правило.