Так стал он, и вполне заслуженно, обладателем роз и лилей.
Так стал он, как следствие, отцом Франсуа-Эли Корантена, этого Тьеполо эпохи Террора, которому довелось написать «Одиннадцать».
III
Видите их, месье? Вот они, все одиннадцать, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Застывшие, неизменные. Комиссары. Великий Комитет Великого Террора[6]. Четыре и три десятых метра на без малого три. Картина создана в вантозе[7]. Картина, стоя перед которой, невольно трепещешь, — столь невероятно само ее существование, столь велики были ее шансы не появиться вовсе, столь явно ее не могло, не должно было быть, и столь неслыханно повезло Истории и Корантену. Трепещешь, будто бы и сам попал в карман удачи.
Картина, написанная рукой Провидения, как сказали бы веком раньше и как все еще говорил Робеспьер, будто жил в Пор-Рояле, а не в доме мамаши Дюпле. Картина, населенная людьми, тогда как на других в то время жили Добродетели. Простая, честная картина без всяких отвлеченных ухищрений. Картина, которую по прихоти или спьяну заказали маньяки из Коммуны, свирепые ребята с длинными пиками, лимузенские трибуны, — картина, которой ни за что не желал Робеспьер, против которой были и другие, наверно, десять человек из одиннадцати (Разве мы тираны, чтобы нашим портретам поклонялись в ненавистном дворце тиранов?), но которая все же была заказана, оплачена и создана. Потому что сам Робеспьер боялся Коммуну; потому что на поясе у Истории есть карман удачи, особый кошелек для оплаты вещей невозможных. Так вы видите, видите их? Теперь, когда картину в Лувре поместили под стекло, чтобы оно ее предохраняло от пуль и от дыхания десяти тысяч зевак, глазеющих на нее каждый день, блики мешают разглядеть их всех сразу. Но они тут. Застывшие и неизменные.
А вот и их создатель.
В доме-замке в Комблё он сбегает с крыльца, развеваются светлые локоны, а из дома доносится звонкий голос матери — она зовет его, она уже тревожится, что он не рядом с ее юбками. Мое золотко! День ясный, и сам он хорош, как ясный день, хорош, как девочка, ему всего десять лет, он смеется. Боже мой, это он, тот самый, что со временем станет похожим на урода-сапожника Симона, тот, о ком Дидро в шутку скажет: «Этот старый крокодил Франсуа-Эли». Увы, это один и тот же человек. А вот и матушка выскакивает на крыльцо в пышных юбках-фижмах, в этой большой корзинке, как сказано о них в «Манон Леско», или в «летящем» платье, какие писал Ватто; она еще прекраснее, чем раньше, белокурая и белокожая, бела, как снег, светла, как свет. И бабушка за нею по мятам, робкая дева, боязливая вдова, нежное сердце, тоже светлые кудри и кожа, она как-то вся сжалась, будто бы надломилась от бурного сердцебиения. Мальчик бежит к Луаре, к каналу, женщины — за ним, держа обеими руками фижмы, и это так смешно, потеха. Он радуется, что они пыхтят, и зол на них, и на себя — за то что рад их мучить. Отца не видно.
Франсуа Корантен, как известно, почти там не жил. Сотни биографов, в чьих трудах я охотно черпаю вдохновение, если и говорят о его пребывании в Комблё, то как-то не очень уверенно, не полагаться же на горе романистов, что запросто его изображают в пудреном парике и белых чулках держащим за руку мальчика, которого он хоть на несколько часов спасал от удушающей любви двух женщин, уводя его вдоль прибрежных раскидистых ив в сторону Шеси и называя имена деревьев, речных судов и писателей, перечисляя законы природы, средь которых играет со своими творениями Высшее Существо, толкуя о движении небесных тел, и неуклонном падении тел земных, и о том, что необъяснимым и восхитительным образом то и другое суть проявления одного и того же закона, — словом, излагая мальчику азы научной мысли своего времени. Нет, я не стану полагаться на горе-романистов, желающих сделать из Корантена художника, искушенного в философии, которую преподавал ему отец. На самом деле они почти не виделись, и мальчик жил, не мысля об азах, рядом с двумя женщинами, удушавшими его любовью.
Его отец, юный поэт, как вы знаете, решив жениться, оставил сан, что случалось в ту пору нередко; ну а жениться он решил, поскольку девушка была красива и богата, а он не относился к числу тех аббатов с бенефициями и дворянскими фамилиями, которые тогда главенствовали в свете, распоряжаясь всем, включая женщин, и оставался, хоть и нацепив воротничок аббата, всего лишь лимузенцем, пусть удачливым, и, стало быть, мог ею обладать, лишь став ее супругом. Итак, он поставил крест на церковной карьере, чтобы жениться, но еще и для того, чтобы посвятить всего себя мужской профессии, вернее, тому, что представлялось таковой изощренному уму принаряженного лимузенца. Словесности, месье. Потому что в ту эпоху литературная религия начала оттеснять другую, великую и старую, загонять ее в узкий отрезок времени и в узкое пространство — в царствование Тиберия, под сень олив по берегам Иордана — и утверждать, что ныне универсальный дух обитает в словесности, на страницах романов и в анакреонтических стишках. Бог, так сказать, перепорхнул в другое гнездо. И Франсуа Корантен понял это одним из первых среди тех, что первыми это поняли, причем в нем говорил не расчет и не хитрость, нет, он почуял это сердцем, которое считается чуждым расчетов, хотя на самом деле оно в своих порывах более расчетливо, чем незатейливый здравый смысл тысячи старых неграмотных мошенников-виноторговцев.
Франсуа Корантен был из тех писателей, которые впервые стали говорить и, разумеется, думать, что от писателя есть польза, что он совсем не то, чем его считали раньше: не изящная безделушка для развлечения сильных мира сего, не звонкий, галантный, вычурный пустячок, который достают из королевского рукава на потеху полуголых барышень в Сен-Сире или в Оленьем парке; не жонглер, не кастрат, не драгоценный камень, вправленный в корону принцев, не сводня, не придворный краснобай, не поставщик удовольствий — нет, вовсе нет, он этакая квинтэссенция, крепкая смесь чувства и разума, этакая закваска, которая заставляет бродить вселенское человеческое тесто, этакий усилитель человека, некая сила, его взращивающая, возвышающая, так растет золото в ретортах, так крепнет брага в перегонных кубах; мощный аппарат по производству человеческого счастья. Да, вы правы, месье, этот импульс — писатели Просвещения. И они правда несли свет, даже если... тем более если... их мучило сознание того, что сами они лишь кроты, — кроты, что высунули нос из темных погребов; пусть ими двигали иллюзии и самообольщение, пусть перелет Бога в другое гнездо, которое они готовили своими сочинениями, всего лишь ловкий трюк, пусть их подстегивал неутолимый лимузенский голод, они все равно были своего рода солью земли. Были той самой закваской, какой себя видели, — им удалось исконный лимузенский голод обратить внутрь себя и каким-то магическим, но весьма действенным образом, претворить его в щедрость.
Все это составляло суть Корантена: Просвещение, соль земли, лимузенская ненасытность, претворенная в жажду дарить. Променяв церковную стезю на ложе Сюзанны, он искренне ссылался на «призвание» в начавшем распространяться мирском смысле. В обычной жизни слово, особенно слово письменное, принижало его, поэтому он выбрал поприще, где сила слова была более весомой, более, так сказать, абсолютной, чем в уготованных ему профессиях педагога или аббата, — то есть поприще литературное. А литераторы водились в Париже. Так что, едва успев насладиться юной супругой и наградить ее ребенком, тем самым золотым мальчуганом, что сбегал с крыльца, он отправился туда, где подобало быть таким, как он, — в Париж.
И зажил там на деньги Сюзанны, точнее, на деньги гугенота-отступника, ведь старый виноторговец также крепко, как и при жизни, держался за свою мошну. Эти Сюзаннины деньги, виноградники и суда Корантен проел, растратил на анакреонтические вирши, пустил на ветер, как и душу Сюзанны и ее тоскующее тело.