Мальчик замер, глядит во все глаза на грязь, на темных лимузенцев, вдыхает темный запах и, кажется, совсем забыл, что собирался напугать тех двух подвластных ему женщин. Вот и они — нагнали, переводят дух, смеются, робко ворчат, льнут к нему скрипучими юбками. Посмотри он на них, он бы заметил, что его мать тоже глядит во все глаза и, жадно раздувая ноздри, вдыхает темный запах; женщина статная, красивая, набожная и порядочная, но не знавшая мужчину с тех пор, как супруг-поэт ее покинул, вдыхает темный запах, жадно раздувая ноздри. «Что делают все эти люди?» — спрашивает Франсуа-Эли, не глядя на мать. «Они заново делают то, что проделал когда-то твой дед, — отвечает она. — Делают канал». Мальчик же ей на это, серьезно, убежденно и с легкой досадой:

— Нет, эти ничего не делают — они работают.

Вы улыбаетесь, месье? Не верите? Да, это слишком хорошо, чтобы быть правдой: еще бы, художник, творец — это тот, кто изо всех сил хочет верить и в конце концов верит, что истинное деяние, способное влиять на мир, деяние, достойное так называться, есть в основе своей производное от чистого разума, по сути говоря есть магия, плод магической воли одного человека, и только во вторую очередь нечто механическое и даже, если можно так сказать, магически механическое, как бывает в любовном деянии. В каком-то смысле он верил, что дед его создал канал, как Господь Бог создал мир или король издает законы, как будто старый отступник накинул моцартовский плащ и велел Силам Ночи построить канал, и не потребовалось ни усилий, ни трудов, а только опьянение державной волей, только таящаяся под плащом непреклонная воля создать канал, десять лье зеркальной глади, десять лье переливчатых вод, где плавают суда и облака; и послушные Силы Ночи, уйдя, как всегда, под утро с востока на запад, во исполненье воли властелина преподнесли ему канал, десять лье безупречных, сверкающих зеркал, зримый знак исполненной воли на коже земли от Монтаржи на востоке и до Орлеана на западе. Возможно, Силы Ночи под покровом темноты привлекали к работе и духов воздуха, которых Франсуа-Эли мог представлять себе в виде ангелов-геометров, каких изображают на картинах, небесных механиков с большими компасами, нивелирами, угольниками, но все-таки магических, ночных, расправивших трепещущие крылья; однако он никогда бы не подумал, что в дневное время эти духи принимают странное обличье лимузенцев с горбами корзин на спине. Ему открылся лимузенский донный слой невозмутимых вод, открылось, что инструментами, с помощью которых возникли тихие воды, послужили лимузенцы, он открыл для себя их самих, но не обрадовался и не огорчился этому открытию, поскольку, не успев открыть, он объявил, что их не существует или они столь незначительные существа, что их как бы и вовсе нет; точно так же, как не существенны мускулы тела, их натуга, их пытка и адские корчи в великой магии любовного деяния. «Они не делают ничего, они лишь работают», — возможно ли сильнее верить, что ты уникален и что весь мир есть магия, желанная игрушка одной только магической воли? Возможно ли быть более уверенным в том, что деяние и желание суть единое целое? Возможно ли быть более художником, как говорят посетители Лувра, почтительно читающие это детское изречение в краткой биографической справке на стенке коридора? И возможна ли лучшая иллюстрация мысли о том, что любой отдельно взятый человек—чудовище (эту мысль на разные лады повторяли де Сад и Робеспьер) ? И Франсуа-Эли был таким простодушным чудовищем; благодаря своей чудовищной вере он наслаждался тем, что живет в этом мире и являет собой его мощь; именно в силу этой веры и для того, чтобы укреплять, питать ее, чтобы она, эта вера, и дальше пребывала в нем (а он сам, Корантен, пребывал на свете), он и создал свое произведение. С годами вера обросла сомнением, но не исчезла, это она всю жизнь помогала ему выстоять, она удерживала и в то же время подстрекала его во всем, за что бы он ни взялся; в конце концов он начисто изничтожил ее в «Одиннадцати», если только в очередной раз не сплутовал, не слукавил, делая вид, что от нее отрекся, или и впрямь отрекся, но с тем чтобы ее восстановить, и втайне воскресил ее в неузнаваемом виде.

Франсуаэли!

Как мне хотелось бы увидеть его въяве и замолчать, раствориться в том, что вижу, вместо того чтобы морочить вам голову сомнительными теориями. Я один назойливей всех вместе взятых объяснительных табличек в луврском коридоре. Ах, как бы я хотел увидеть его в этот миг — увидеть всех троих (как мы сейчас видим «Одиннадцать»), его и обеих женщин на краю дамбы, увидеть чуть снизу, как будто я один из тех лимузенцев с корзиной грязи на спине, что мрачно копошатся по колено в луарском черном иле под июльским солнцем, и смотрю на них, как лимузенец смотрел бы на картину, если бы картины и лимузенцы когда-нибудь встретились. Или, быть может, мы с вами оба — этот лимузенец; быть может, лимузенец поднимает голову, разбавленный Луарой пот стекает ему на глаза, он утирает его тыльной стороной руки и, улучив момент между окриками надсмотрщика, глядит наверх, на светлое видение: две женщины, светловолосые и в светлых юбках, склонились над мальчиком, властным, словно какой-нибудь кардинал-герцог; и этот маленький кардинал-герцог указывает пальцем на лимузенца, который смотрит на него. А лимузенец, может, это и заметил (ему не привыкать, чтобы в него тыкали пальцем, точно в домашнюю скотину), но взгляд его не задержался на Франсуа-Эли, ведь это лимузенец, и обнаженных герцогинь ему заменяли бутыли с паленым пойлом, орудием воли служили ножи, чудесным образом сменявшие в руке бутыли в день Господень, а потому он глазел лишь на юбки. И может, бормотал сквозь зубы, что Бог — поганый пес, Diàu ei ùn tchi.

Спуститесь мысленно в скользкую грязь, месье. Чуете, как она просачивается сквозь пальцы ног? Ведь деревянные башмаки вы для черной работы сняли и оставили на берегу в куче других башмаков, склад обуви для цапель, на случай, если б цапли пожелали вдруг обуться. Ну или ладно, пусть вы в башмаках, что крайне маловероятно, поскольку для таких, как вы, деревянные башмаки — это роскошь, ценное добро. Сокровище. Теперь прислушайтесь: в сердце у вас, надежно сокрытая, бьется надежда всей жизни, состоящей в том, чтоб собирать в корзину грязь да вываливать в телегу и так пыхтеть день за днем, с утра до ночи; единственная радость — получить кусок черного хлеба с дрянным винцом на ужин да заснуть черным сном, а в воскресенье напиться по-черному. Другая радость — черными месяцами в Лимузене пыхтеть в постели, жахать нечто, что лишь из вежливости можно назвать женщиной, да и то проделав сложную метафорическую операцию. Ну, влезли в его шкуру? Влезли по уши в рыбную вонь? Тогда валяйте. Загребайте грязь с застрявшими в ней дохлыми рыбинами. Съешьте одну, коли охота, — она для вас, для чаек и ворон. Сожрите ее. А теперь... теперь поднимите голову. И посмотрите — там, наверху, рукой подать, сияющее золотом платье, над платьем — взор, устремленный на вас. А под платьем — сияющее еще ярче обнаженное тело красивой дамы. И тут же в ваших холщовых портах всколыхнулась плоть, узнаёте этот божественный, неистовый, ни с чем не сравнимый жар? Представьте себе еще вот что: хоть вы и лимузенец, но вам двадцать лет, вы хороши собой, и в вас столько силы, что, день за днем вдыхая рыбную вонь, под тучей мошек, вы остались в живых, тогда как половина ваших сородичей испустили дух — свалились с лестницы, захлебнулись в грязи, померли от лихорадки, не говоря уже о том, что вам повезло не умереть еще в детстве — не утонуть в колодце в три года, не попасть под телегу в восемь, не напороться на нож в пятнадцать, как девять ваших братьев и сестер. Почувствуйте свою силу, красоту и некоторым образом удачу. Ведь это явь: устремленный на вас взгляд красивой дамы, дано не знавшей мужчины, зов ее юбок, жар в ваших холщовых штанах. Но миг — и всё, она на вас не смотрит и больше уже не посмотрит — закон неумолим, Отец небесный начеку, и вообще Господь поганый пес. Но если Он пес, то, может, и вам дозволяется быть по его подобию псом, влезть на дамбу, завалить, задрать юбку и взять эту женщину силой, без церемоний, покрыть, как кобель суку. Ребенок же, который наблюдает (заметить это вам, понятно, недосуг) и в общем все увидел, страстно желает, чтобы вы и правда влезли на дамбу и овладели его матерью у него на глазах. Но и боится этого больше всего на свете.