Ну как, получилось? Почувствовали, что желания чересчур велики, а справедливости слишком мало. Примерили на себя две личины любви? Стали и Садом, и Руссо? Отлично, а теперь мы можем вернутся к «Одиннадцати». 

Одиннадцать лимузенцев, понятно? Одиннадцать дюжих лимузенцев. Одиннадцать дюжих баронов которые вскочили на ноги и смотрят, как ваша мать, молодая, нагая, входит в низенькии зал маркиза де Сада. Одиннадцать белокурых юнцов, что отрубают головы, то есть врубаются в свою мать под юбкой.

Часть вторая

I

Картину заказали в нивозе[11], а не в вантозе, как написано и пишется до сих пор, потому что История перекраивает даты на свой лад и его высочество Задним-Числом полновластно господствует в ней; потому что вантоз был самым черным месяцем зимой Второго года, когда пали фракции и были разработаны и изданы суровые Вантозские законы, жестокие к «подозрительным», полные сострадательного радения о несчастных[12], приводящие в отчаяние первых, дающие вторым призрачную надежду на хлеб и кров, задавшие тон Большому Террору; и еще потому, что тот месяц был самым холодным и Робеспьер в этом ледяном холоде, с заледеневшим сердцем в груди размахивал ножом направо и налево и разил всех подряд: что умеренных, что слишком рьяных, — славным ножом по имени Сен-Жюст; потому что воющий ветер вантоза куда драматичней беззвучного снега нивоза и потому что на картине нет снега, правда и ветра тоже нет, но буйный ветер явно чувствуется; главное же, потому, что, как вы знаете, законченную картину еще со времен Империи, когда во всем царила дерзкая и вдохновенная путаница, некоторые называли «Вантозским декретом». Нет, это было раньше. Картину заказали не в вантозе, а двумя месяцами раньше, 15 или 16 нивоза Второго года, то есть примерно 5 января 1794-го, накануне Богоявления, Дня волхвов.

Это случилось в ночь на пятнадцатое. Часов, верно, в одиннадцать. Корантен уже спал. Кто-то постучал в дверь дома по улице Одриетт, — он по-прежнему жил в небольшом особняке с парадным входом со стороны улицы, который лет двадцать назад купил на двадцать пять ливров из королевской казны, то был большой заказ маркиза де Мариньи для Лувесьенского замка. Первой стук услышала малышка (домашней прислуги больше не водилось), испугалась и побежала в отцовскую спальню. Он подошел к окну, открыл его и увидел внизу троих санкюлотов, на вид безобидных и вежливых, насколько это возможно для санкюлотов; они сказали, что его немедленно вызывают в секцию. Один из них держал в поднятой руке тяжелый четырехгранный фонарь ночных дозорных. И голоса, и смотрящие вверх, озаренные резким светом лица были ему знакомы. Он велел девочке подняться на чердак и тихо сидеть там, в безопасности. Потом оделся и вышел.

Стоял лютый мороз, ясные звезды сияли на черном небе. Надел он, разумеется, не тот широкий светло-серый плащ, а другой, который видели на нем в мифические времена и о котором в один голос говорят мемуаристы: плащ цвета адского дыма[13], не то черного, не то красного, не то блестяще-антрацитового, не то шоколадно-коричневого. Все вчетвером они быстро зашагали по улице, санкюлоты, продрогшие в своих лохмотьях, сказали ему, что видеть его хочет Леонар Бурдон. Бурдона он знал — это он, Бурдон, возглавил расположенную неподалеку секцию Гравильеров, после того как бросили в тюрьму Жака Ру.

Не любил он этого Бурдона. Сначала они шли по улице Тампль и скоро свернули налево, к бывшей церкви Сен-Никола-де-Шан, где теперь и заседала секция.

Пришли. Ступили на порог.

Двери распахнуты настежь.

Им пришлось обойти стоящие в портале немые колокола, чудовищные брелоки Отца небесного [14], — их уже сняли с колокольни, но не успели отправить в переплавку. Внутри холодно и пусто — Бурдон, ревностно искореняя фанатизм и заботясь о нравственном возрождении, распорядился выкинуть на свалку все предметы культа, которые нельзя было расплавить или употребить в быту. Быстрым шагом они прошли через неф в апсиду. Фонарь высветил устроенную в левом приделе конюшню — солома на полу, пустые ясли, — где смутно маячили две-три лошади. В стене, совсем рядом с этой конюшней была дверь в ризницу. Все четверо вошли — жаркий огонь камина освещал и согревал помещение, из-за холода секция перебралась сюда. Караульный фонарь не погасили, а поставили на большой стол. У огня сидел и грел босые ноги лишь один санкюлот. Корантен знал и его, это был Дюкроке, посыльный из винной лавки на углу улиц Одриет и Блан-Манто. На вид (да и по сути) славный малый, хотя чуток придурковатый (тоже верно), он встал навстречу Корантену, сказал, что Бурдон и остальные скоро будут, и, со значением закатив глаза, прибавил почтительным, но свойским тоном, с легкой насмешкой, лишь оттенявшей почтение: «Они там». Корантен понял, что Бурдон сотоварищи у якобинцев в огромном зале-сундуке капитула бывшего доминиканского монастыря, что располагался ближе к Сене; под высоким, звенящим риторикой сводом, где вот уже четыре года рокочут страсти и споры, где вскипает все самое лучшее и самое худшее, в каменном барабане, откуда по ночам на всю улицу Сент-Оноре разносятся топот и крики «браво!». Он разглядывал босые ноги Дюкроке на каменном полу. Сядь и подожди, предложили художнику. Санкюлоты, теперь вчетвером, принялись играть в карты, — до него же им больше не было дела.

Корантен не стеснялся. Место знакомое, он бывал тут не раз, то как сосед, то как художник, а то как гражданин — эту маску носили все, включая и его. Игроки устроились на полу у камина. Корантен озирался. На огромном столе-престоле, по обе стороны от фонаря, были разложены четырехфунтовые караваи хлеба, стояло блюдо с салом, кувшины вина, — все нетронутое. Поодаль лежал приоткрытый полотняный мешочек. Из любопытства Корантен подошел и открыл его пошире — там лежали какие-то хрупкие бурые щепки; пощупав их, он понял, что это очень древние человеческие останки, позвонки и обломки длинных костей. «Зачем они тут?» — спросил он. Один из игроков, раздавая карты для нового кона, ответил, не поднимая головы, что это бывшие мощи бывшей святой, ковчег сегодня отнесли на Монетный двор и сдали в переплавку, а косточки почему-то остались, их не успели бросить в огонь, на Гревской-то площади их больше не сжигают (и правда, Робеспьер, ну, или его робеспьерцы, еще в конце лета положили конец этим публичным эксцессам то ли из брезгливости, то ли из политических соображений, поскольку тайно готовили сильный ход — замену жертвоприношений бледной червонной даме, богине Разума, которую превозносили смутьяны, культом Верховного Существа). Санкюлоты играли, Корантен перебирал косточки, в нефе за перегородкой слышались лошадиные звуки: фырканье и теплое, бодрящее, а порой жутковатое дыхание. Корантен вдруг подумал, что стало с погребенными в Комблё костями двух святых мучениц, которых мучил он сам. Потом вспомнил о девочке, которая, должно быть, дрожит от страха на чердаке в этот поздний час. Тягучие мысли о костях, о старых дамах и о девчушке перемешались у него в голове. Думал он и о других женщинах, умерших, брошенных, ушедших. А потом его мысли оборвались — явились те, кого он ждал.

Было уже сильно за полночь. Три человека ввалились с улицы в тепло, все трое кутались в плащи, у всех троих двууголки с кокардами надвинуты на глаза, все трое в сапогах, один на вид важнее двух других. Плащи и двууголки швырнули на ходу на столик при входе, рядом с бюстом Марата, как прежде Корантен сбросил свой плащ цвета адского дыма. Они повернулись лицом к Корантену, и при ярком свете камина и большого фонаря он легко опознал всех троих: висячие патлы и мерзкая рожа у одного, белокурая фламандская шевелюра и выпученные, словно от удивления, но холодные фламандские глаза у второго, такие же висячие, жесткие, ломкие волосы, золотое колечко в ухе, медная кожа и до невозможности надменный вид у третьего, хоть ростом он ниже всех. Это они, по порядку: визгливый Леонар Бурдон, в прошлом школьный учитель, а ныне певец богини Разума, борец с фанатизмом и духовный возродитель, переплавщик колоколов и ковчегов, заморыш, но выть умеет так громко, что стоит один целой волчьей стаи; ловкач Проли, банкир патриотов, — вот уж кого Корантен никак не ожидал увидеть, уверен был, что тот давно в тюрьме или в бегах; а третий — Колло д’Эрбуа. Да, он знал всех троих, но Колло — особенно хорошо.