— Избавители вы наши…
— Желаем вам родителей — детей увидеть…
— Уже не думали, что в живых останемся…
Один из повстанцев поднялся на стременах и поднял руку. Толпа сразу притихла. А он сказал:
— Да наделали бы проклятые палачи, если бы не ваш мальчик какой-то. Прискакал в полночь к нам в лес… «Гайдамаки у нас! Спасайте». Мы и бросились…
Он пробежал глазами по толпе, вероятно, отыскивая этого мальчика среди детворы. А в толпе заговорили — удивлялись, расспрашивали, кто же это? Чей мальчик?
Вдруг замолчали. По улице бежала Явтухова жена. Лицо заплаканное, из-под платка выбивались прядями волосы. Подбежала и заплакала. А Явтух вышел из толпы взволнованный:
— Что такое? Что случилось?
— Хлопца нету… Филиппка!..
Жена снова громко заплакала. Слышалось лишь:
— Ночью еще не стало. А утром — на конюшню, и лошади нету. Ну, думаю, пастись повел. Как вдруг утром, когда немцы уже отступили, прибежала лошадь, потная вся и грива в крови… Убит он, сыночек мой… Убит!..
Мать забилась в отчаянии, а женщины окружили ее, утешали. И о чем-то угрюмо говорили мужчины. Повстанец наклонился с седла:
— Как, как зовут? Филиппок? Это он и есть. До Раскопанной Могилы еще ехал с нами, а когда в атаку кинулись, может быть, тогда и убили его.
Он позвал парней и, ударив лошадь, понесся с ними из села в степь искать. А мать за ними кинулась, плача и причитая, и отец бледный, избитый тихо следом пошел. Толпа также потекла за ними из села… Стали. А перед глазами хлеба зеленые волнами катились-катились, у ног плескались. По ним, спотыкаясь, бежала мать Филиппка и далеко-далеко повстанцы на лошадях цепью рассыпались. Вот остановился один, рукой замахал. И к нему кинулись другие. Сошли с лошадей — наклонились. Не видать во ржи.
— Нашли! — заговорили в толпе.
— Гляди, гляди — подняли.
Два повстанца поднялись из ржи и медленно несли что-то. А за ними по межам, ведя лошадей в поводу, остальные. Подбежала мать и прильнула к ребенку. А ветер разносил над рожью обрывки ее рыданья… Ближе-ближе. Толпа взволнованно зашумела.
— Ну что? Что?
— Жив!
— Жив. Ранен в голову.
Десятки грудей вздохнули с облегчением. Широко раскрыв глаза, подымаясь на носки, бросились к мальчику, которого несли на руках. И затаили дыхание. И на них взглянули синие глаза, будто васильки во ржи. А над ними — волосы белокурыми ржаными колосьями, и по ним стекала кровь на бледное лицо, на рубашонку, заплатанную-заплатанную, и на землю к ногам — кап… кап…
Михайло Стельмах
ГУСИ-ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ
Из повести
Под высокими осенними звездами затихают дома, и тогда слышней становится шепот росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, которые уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.
Всю жизнь меня влекут и волнуют звезды, чудесные и странные рассказы о них, их таинственное мерцание, их совершенная и всегда новая краса. И самые ранние воспоминания моего детства связаны со звездами.
Вот и теперь, прожив полвека, я вижу вечер на дальнем пастбище, потемневшие грустные травы, которые завтра станут сеном, исполинские шлемы копен и желтые лепестки огня под косарским таганком, слышу последний серебристый звон косы и первый скрип коростеля, пофыркивание невидимых коней, что зашли в туман, и тонкий посвист чирят, стряхивающих с крылышек росу, и ребячий всхлип речушки, в которую на все лето окунулись мята, павлиний глаз и дикие петушки, цветут себе и не горюют.
А над всем этим миром, где аромат сена слегка приглушен туманом и запахом молодого, еще не наливавшегося зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже единственный огонек на хуторе, около мостка, тоже кажется мне звездой, спустившейся на чье-то окно, чтоб радостней жилось добрым людям. Вот бы и нам взять одну звезду в свою хату…
И кажется мне, будто, миновав почерневшие ветряки, я вхожу в синий небосклон, беру свою звезду и прямиком, полями, спешу в село. А в это время сон, что незримо притаился в изголовье, касается моих век и приближает ко мне звезды. Их становится все больше и больше, вот они закружились в золотой метелице, я услышал их шелест и музыку… и поплыл, поплыл на утлой лодчонке по волшебным рекам сна…
Сейчас притихшими дорогами, с которых месяц не сводит глаз, мы с дедом возвращаемся из Майданов.
Там в лесных избушках дед мастерил людям ульи и налаживал немудреную сельскую машинерию. Были мы с ним в первой коммуне, где земледельцы, опасаясь бандитов, не выходят в поле без оружия. Дед как-то показал мне стоявший неподалеку от пахарей треножник из винтовок — под ним на полотне лежал святой хлеб.
Бархатный холодноватый вечер окружает нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестят и шипят листья, в долинах нам переходят дорогу клочки тумана — и нигде ни души, только заплаканные вербы по краям дороги, только месяц и звезды в небе. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит:
— Звезды, как и люди, падают на землю, у них тоже свой век, — и, обернувшись ко мне: —Тебе, дитя, не холодно? Может, свою кирею дать?
— Не нужно, дед, — ежусь я на передке и чего-то жду — от моста, что виден впереди, от речки, которая спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.
— Почему ж не нужно? Ты, вижу, немного замерз.
— Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, — повторяю его же слова.
— Вот как! — дедусь роняет добрую усмешку на свою седую, пожелтевшую от лунного света бороду, потом застегивает верхнюю пуговку на моем пиджачке, а на босые ноги кладет охапку сена.
Когда мы выехали на чумацкий шлях, из-за деревьев легко, словно тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а другую спокойно положил мне на плечо. Под первым, крепко сбитым всадником играет блестящий, словно ясным месяцем омытый, конь.
«Бандиты», — холодею от догадки и теснее прижимаюсь к деду.
— Добрый вечер! — властно здоровается тот всадник, под которым сияет конь, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.
— Доброго здоровья, если человек добрый, — отвечает дед. В его голосе нет ни страха, ни тревоги.
— Что везешь, человече?
— Внука, не пугайте его.
— Детей мы не пугаем, — понизил голос всадник. — А оружие везете?
— Зачем нам такой мусор? — замахал руками дед. — Надоело и осточертело оно. Вот заработал немного зерна — и вся моя поклажа.
Всадник наклонился к возу, потрогал мешок, сено и, заговорщицки подняв одну бровь, спросил меня:
— Испугался?
— А вы б не испугались? — все еще с опаской пробормотал я.
— Ну, конечно, испугался бы, — закивал головой всадник. — Как тебя звать?
— Михайло.
— Славное имя. В школу ходишь?
— Нет.
— Эге, — недовольно вытянулись губы у всадника. — Как же ты такого маху дал?
— Пришлось, потому что на зиму сапог нет.
— А вы разве не из богатых?
Я обижено пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться. Только теперь я замечаю на его картузе пятиконечную звезду. Выходит, зря я стучал зубами. Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:
— Теперь босыми ногами, хлопец, никого не удивишь — очень еще бедные мы. Но все равно должны учиться: так революции нужно! Понял?
— А как же, все до капельки поняли, — говорит дед и покачивает седой головой.
— И что ж вы все до капельки поняли? — лукаво подсмеивается всадник.
— Вот слушай: революции нужен хлеб… — начинает дед, а всадники дружно хохочут.
— Разве не угадал? — удивляется дед.
— Угадали, угадали, но не все.
— А кто ж все угадает? На это надо голову иметь, как бочку. Только я еще не договорил… Кому только не нужен был наш хлеб? Начисто всем! И дети наши нужны были всем для чужой работы, а не в школе. Вот оно и вышло так: и ноги у нас не обуты, и головы босы.
— Эге, дед, так вы ж голова!.. Все сообразили, — удивленно и весело заговорили всадники. — А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах! Было время, когда мы даже воевали босиком. — Вскинув на плечи карабины, они прощаются с нами.