1917 год

– Ну и тоща же ты! Вон как ребра торчат, ну чисто смертушка! Небось надеешься, что здесь откормят?

Марина вскинула голову. Хохочущая над ней бабенка была из тех, о которых говорят: поперек себя шире. Колобок, настоящий колобок! Лицо круглое, лоснящееся, словно масленый блин. И что-то было в этом лице, какие-то словно бы тени залегли у носа... а грудь...

– Милая моя, да ты не беременна ли? – сорвалось с языка.

Толстуха испуганно моргнула. Стоявшие рядом женщины – все, как и Марина, и толстуха, были одеты одинаково: в костюмы Евы, – враз обернулись к ним, насторожились: пропустить это слово мимо ушей никто не мог.

– С чего ты взяла? – пробормотала толстуха, краснея.

– Да я ведь фельдшерица, – сказала Марина. – И акушеркой быть приходилось. Всякого повидала, вот и сейчас вижу – по признакам. Ну что, верно?

– Эх... – Толстуха досадливо хлопнула себя по тугим голым бокам, отчего по комнате звон пошел. – Напоследок, перед отъездом, сошлась с одним... А я ведь из Сибири, аж из Ново-Николаевска. Пока ехала – чую, что-то вроде со мной неладно... Но, думаю, Бог милостив!

– Следующая! – пискляво выкрикнула смуглая тоненькая брюнетка, вышедшая из кабинета, где проводилось освидетельствование.

Следующая в очереди была толстуха. Она испуганно оглянулась, несколько раз торопливо перекрестилась, так сильно прижимая сложенные в щепоть пальцы к груди и животу, что на теле остались красные пятна, и ринулась в дверь, словно в омут – головой вперед.

– Ну, сейчас она узнает, милостив Бог или не очень, – добродушно усмехнулись рядом. – А за ней-то кто стоит?

За толстухой стояла в очереди Марина, но она не отозвалась – отошла в глубину коридора, села на деревянную скамейку, не чувствуя голым телом холода и грубых реек, из которых та была сколочена. Коротенький, ничего вроде бы не значащий разговор отнял у нее все силы. Черт же дернул ввязаться!

Ново-Николаевск – вот то слово, которое сбило ее с ног. Ново-Николаевск... В этом городе Марину сняли с воинского эшелона, в котором она уехала из Х. Вернее, сняли не Марину Аверьянову, а милосердную сестру Елизавету Васильевну Ковалевскую, внезапно заболевшую тифом.

И откуда он взялся? Наверняка Марина подцепила тиф перед самым отъездом из Х. Он был одной из тех болезней, которой круглый год хворало население города. Тиф развозили по дворам водовозы, которые заезжали прямо в реку на своих грязных колымагах с колесами, облепленными конским навозом и уличной грязью. Тиф приносили китайские торговцы с овощами и фруктами. Тиф притаскивали на себе бродяги, шаставшие по тропкам и бездорожью таежному: беглецы с каторги, старатели, спиртоносы, да и просто наивные искатели лучшей доли. Кто-нибудь болел тифом в Х. постоянно – мудрено ли было заразиться фельдшерице?

Как отправили Марину в лазарет Ново-Николаевска, она не знала – не помнила. И рядом не было никого, кто мог бы об этом рассказать потом. В памяти остались только некоторые картины бреда. У Марины невероятно, мучительно болела голова, все время мерещилось, что она сидит в кресле у зубного врача, но он, садистски улыбаясь, тянет ее щипцами не за зуб, а за мозг...

За сыпняком последовал возвратный тиф, но его Марина переносила уже не в лазарете, а в сыпно-тифозном бараке на окраине города – в то время в Ново-Николаевске вспыхнула настоящая эпидемия!

Тогда-то она и исхудала до невозможности, до безобразия – пуда два весу сбросила во время болезни! До того отощала, что сама стоять не могла. А когда ощупала руками свое собственное тело (без преувеличения сказать, с трудом отыскав себя на нарах!), зашлась истерическим смехом, который перешел в слабые, медленные, бессильные слезы. Теперь она куда больше походила на Елизавету Ковалевскую, чем когда садилась, с ее документами, в воинский эшелон в городе Х.!

Вот только документов Ковалевской у Марины больше не имелось.

У нее вообще больше не было ничего. Ни своего, ни чужого. Документы исчезли невесть куда, когда ее, беспамятную, перевозили из лазарета в бараки. Одежду, в которой она уезжала из Х., сожгли сразу, как только привезли больную, бесчувственную женщину в лазарет. На Марине была теперь только грубая рубаха – по счастью, с длинными рукавами. Вроде бы лежачей больной больше и ни к чему, но когда-то же она начнет ходить... И во что тогда оденется? Не в одеяло же драное, прожженное беспрестанными дезинфекциями, завернется!

Она уже очухалась, начала выздоравливать, и к ней вернулся не только аппетит, отсутствием которого она никогда не страдала, не только волосы начали отрастать на бритой голове, – но и беспокойство о будущем воротилось. Нужно было позаботиться о том, чтобы пробираться дальше, в Россию. Нужно было раздобыть не только документы, но и деньги. Не мирским же подаянием жить! Никто ничего даром не даст, она в том не сомневалась. Впрочем, Марина уже привыкла к тому, что все в ее новой жизни, начавшейся после высылки из Энска, дается ей великим трудом или с бою. Едва научившись стоять без посторонней помощи (да-да, ноги ее от трехмесячного лежания в постели отвыкли не только двигаться, но и сгибаться-разгибаться, учиться ходить понадобилось заново), она попросила главврача взять ее на работу – пусть даже не сестрой, а санитаркой, ей все равно.

– Да вы что, больная? – спросил замотанный, заморенный главврач Лукницкий. Марину теперь иначе не называли, только «больная»: документов у нее не было, а свое имя она никому не открывала – прежде всего потому, что никто не спрашивал, ну и из осторожности, конечно. – Что я вам могу предложить? За сыпнотифозными ухаживать? Вы уже дважды тиф пережили, в третий раз он вас просто убьет. Убирайтесь отсюда подобру-поздорову.

– Мне убираться некуда, – ответила Марина. – Никого у меня нет. Родные все померли, да я ведь не из Ново-Николаевска, приезжая, меня с поезда сняли уже в тифу. Если вы меня выгоните, я все равно с голоду на улице умру. А здесь от меня хоть какой-то прок будет. К тому же тиф по третьему разу не привязывается, я ведь медичка, знаю.

На самом деле она представления не имела, привязывается тиф в третий раз к уже переболевшим или нет. Всякое небось случается. Однако тем прозрением, которое порой осеняет людей, побывавших на краю смерти, Марина поняла, что к ней тиф больше не вернется. Видать, искупила она своими страданиями грех человекоубийства. Заплатила по всем счетам.

(Конечно, Марине не дано было знать, что платить по счетам ей придется еще долго, однако тифом она и впрямь больше не заболеет, тут уж прозрение ее не обмануло, что да, то да.)

Главврач с сомнением пожал плечами, но спорить больше не стал. В тифозных бараках вечно не хватало персонала, и если этой некрасивой, худой, как доска, бабе с выпуклыми карими глазами охота поиграть со смертью – ну что ж, ее дело. Главное, и впрямь пользу хоть какую-то принесет перед тем, как свалится в могилу. И опять же – не выгонишь же ее на улицу в одной казенной рубахе! Небось не лето на дворе, январь доходит: январь нового, семнадцатого года...

– Ладно, коли хотите, оставайтесь, – буркнул Лукницкий. – Зачислю вас в штат. Кстати, а имя у вас есть? Как вас звать-величать прикажете?

Марина раздумывала только минуту.

Нет, имя она снова возьмет свое. Все три недели, пока эшелон продвигался от Х. до Ново-Николаевска, она жила настороже, опасаясь не отозваться, когда ее окликали Елизаветой Васильевной немногочисленные знакомые, в том эшелоне образовавшиеся: две болтливых офицерских жены да пара-тройка севших на следующей станции офицеров. Это напряжение выматывало до того, что у Марины началась бессонница. Возможно, именно потому она так легко и сдалась болезни.

– Мариной меня звать, – сказала она, с непривычки выговорив собственное имя с некоторым усилием. – А по фамилии... Павлова я по фамилии!

Это было мгновенное воспоминание о сыне, о товарище Павле... не об Андрее Туманском, а именно о «товарище Павле» в его странных синих очках, с его фальшивой бородкой. Имя Андрей (а еще пуще Андреас) для нее символ лжи. И пусть «товарищ Павел» – насквозь выдуманный образ, все равно он навеял воспоминание о неистовой любви, о восторге, прежде непредставимом. Павел и Андрей – это разные, разные существа! И вспоминала их Марина с разными чувствами.