— Куда окно-то мое выходит?!
— На север, мамаша…
Так она и присела:
— Да что же это за напасть такая. Неблагополучные роды?! Это у меня-то? У вдовой старухи?!
— Что же вы ко мне привязамшись? С Кушки вашего и спрашивайте. Денщик в дверях стоит, мнется. Почесал в затылке — и за дверь.
Взвыл Кушка еще пуще.
Кинулась она в свою спальню.
— На юг воет!..
— Это что ж, мамаша, по вашему прискуранту выходит?
— Потолок завалится… Матушки!.. Выноси, Митрий, вещи, у меня уж с утра уложены. Часу здесь не останусь.
— Да что же вы, мамаша, в своем ли уме? Потолок дубовый, хоть слонам по ему ходить. Бросили бы…
— Нет, зятек, я то в своем уме, а вот ты попрыгай. Жеребец вороной ржал, поп чертыхался, да еще Кушка подбавил… Чичас к ночному поезду коляску подавай. Помирать, так уж на своих пуховиках…
— Я, мамаша, вашему конфорту не препятствую, а — только, может, приметы ваши пензенские в нашей губернии не действуют?
— Шутить вздумал? Молебен дома отслужу, авось рассосется. Эва, сколько на одну женщину наворочено. Митрий!
Денщик тут как тут. Человек казенный.
На барина смотрит: как, мол, прикажете?
— Что ж, закладывай. Действительно, странно что-то, одно к другому приторочено.
Митрий за вещи, старушка за Кушку, — ротмистр на ходу ее в плечо чмокнул. Катись горошком!
Гитары бренчат, стаканы звенят, полон дом гостей, — праздник у ротмистра. За вороного жеребца пили, за ветер, который у скоропроходящего батюшки табак из табакерки выдул, за голландской работы собачку Кушку. Дивятся некоторые, руками разводят. Как все, мол, ладно вышло: сама себя пензенская мамаша легким одуванчиком вышибла. Головы ломают, случаи разные рассказывают один другого мудрее. У кого петух в усадьбе все головой тряс, пока воры кладовую не взломали. Тогда и прекратил. Цыганке одной мышь попала за пазуху, — недели не прошло, струна на гитаре лопнула, да ее по глазу. А у свояченицы городского головы родинка была мышастая на таком месте, что самой не видно, — к добру это… Вот она пятьдесят тысяч, как одну копеечку, и выиграла на свой внутренний билет. Поди ж ты…
Командир только головой вертит: бабьи побрехушки… Глянул он невзначай на денщика, — стоит, стаканы вытирает, глаза щелками лучатся, вот так к ушам и тянется. Как есть лиса в драгунской форме.
— Поди-ка, Митька, сюда, поди! Ты что ж это в тряпочку пофыркиваешь? Уж не ты ли, хлюст, тут волшебствами этими жеребячьими занимался?…
Молчит Митрий, глаза пучит.
— Говори, черт, не бойся. Я сегодня добрый. Почему Кушка с тобой гулять на улицу не шел?
— Обидно уж больно, ваше высокоблагородие. Командир полка встренется, во фронт встать надо… А тут мопса у тебя на шпоре сидит. Опять же куфарки задразнят.
— Ты, тут, не таранти. Гни так, чтобы гнулось, а не так, чтобы лопнуло…
— Так точно. Каблуки я нашатырной водкой натер. Чуть энтого Кушку к каблуку на ремешке притянешь, так он на задок и садится, голосом голосит. Ни одна собачка не вытерпит.
— А жеребец почему ржал? Соли ты ему на хвост посыпал?
— Потому, ваше скородие, забрало меня дюже. Командир в доме один, а тут оне на нас верхом семши сахарницу стали запирать…
— Ты про сахарницу брось. Говори, да откусывай!
— Да как же ему не ржать, ежели в полночь вестовой корнета Пафнутьева по уговору кобылу их благородия к нашей конюшне к самой отдушине подвел.
— Шпингалет ты, я вижу… А батюшку ты как же ей подсунул?
— Никак нет. Дарья — куфарка отца дьякона подрясник с веревки сняла, — проветривался он. Шляпу ихнюю нахлобучила, бороду мы, извините, из вашей заячьей рукавицы приладили. И того… чертыхнулась Дарья… действительно. Голос у ее толстый.
Гости кольцом стянулись, смеются. Командир глазами поблескивает. Не нагорит, значит.
— А с собачкой чего проще. Я округ барыниной спальни над плинтусом внизу по стенкам балалаечную струнку приспособил, коробок от ваксы к ей подвесил. За веревку дернешь, коробок тихим манером и дзыкает, с которой стороны требуется. Цельный день Кушку на конюшне репертил, пока он выть не стал под энтую музыку. Собачка музыкальная. Только, ваше скородие, прошу прощения — промашку я дал спервоначалу: на север, это точно, бы выть не следовало. Неудобно-с вышло.
Гости аж присядают, до того им понравилось. Налил командир полную стопку рома, поднес Митрию.
— Пей, бес. На этот раз прощаю. Вот только мамашу огорчил уж очень, сна ее на долго теперь лишил. Шутка ли сказать, приметы какие к ней прикручены…
— Никак нет. Не извольте беспокоиться: потолок и пожар при нас и останутся. А насчет черной воспы я им средствие на вокзале дал. Ежели оне мозоль с Кушкиной пятки вырежут и в полночь его, в хлебный шарик закатамши, натощак съедят, никакая их воспа не возьмет.
Зареготали гости. Командир в ус ухмыльнулся:
— И что ж, поверила?
— Так точно. Полтинничек на чай дали-с. Ужли нашему орловскому способу ихней пензенской приметы не перешибить?
Солдат и русалка
Послал фельдфебель солдата в летнюю лунную ночь раков за лагерем в речке половить, — оченно фельдфебель раков под водочку обожал. Засветил лучину, искры так и сигают, — тухлое мясцо на палке-кривуле в воду спустил, ждет-пождет добычи. Закопошились раки, из нор полезли, округ палки цапаются, — мясцом духовитым не кажную ночь полакомишься…
Только было солдат приноровился черных квартирантов сачком поддеть, на вольный воздух выдрать, — шасть, — кто-то его из воды за сапог уцепил, тащит, стерва, изо всей мочи, прямо напрочь ногу с корнем рвет. Уперся солдат растопыркой, иву-матушку за волосья ухапил, — нога-то самому надобна… Мясо живое из сапога кое-как выпростал, а сапог, к теткиной матери, в воду рыбкой ушел…
Вскочил он полуобутый, глянул вниз. Видит русалка, мурло лукавое, по мокрую грудь из воды выплеснулась, сапогом его дразнит, хохочет:
— Счастье твое, кавалер, что нога у тебя склизкая! А то б не ушел… Уж в воде я б с тобой в кошки-мышки наигралась.
— Да на кой я тебе ляд, дура зеленая? Играй с окунем, а я человек казенный.
— Пондравился ты мне очень. Морда у тебя в веснушках, глаза синие. Любовь бы с тобой под водой крутила…
Рассердился солдат, босой ногой топнул:
— Отдай сапог! Рыбья кровь… Лысого беса я там под водой не видал, — у тебя жабры, а я б, как пустая бутылка, водой залился. Да и какая с тобой, слизь речная, любовь? На хвост-то свой погляди.
Тут ее, милые вы мои, заело. Насчет хвоста-то… Отплыла напрочь, посередь речки на камень присела, сапогом себя, будто веером, от волнения обмахивает.
Солдат чуть не в плач:
— Отдай сапог, мымра. На кой он тебе, один-то. А мне, полуразутому, хочь и на глаза взводному не показывайся… Съест без соли.
Зареготала, она, сапог на хвост вздела, — и одного ей достаточно, — да еще и помахивает. Тоже и у них, братцы, не без кокетства…
Что тут сделаешь. В воду прыгнешь, — заласкочет, просить не упросишь, — какое ж у нее, у русалки, сердце…
А она, с камушка повернувшись, кое чего и надумала:
— Давай, солдатик, наперегонки гнаться. Я вплавь, по воде, а ты по берегу — вон до той ракиты. Кто первый достигнет, того и сапог. Идет?
Усмехнулся про себя солдат: вот фефела-то… Ужель по сухопутью легкие солдатские ножки нехристь пловучую не одолеют?
— Идет, — говорит.
Подплыла она поближе, равнение по солдату сделала, — а он второй сапог с ноги долой, да под куст и шваркнул. Чтобы бежать способнее было…
Свистнула русалка. Как припустит солдат, — трава под ним надвое, в ушах ветер попискивает, сердце — колотушкой, медяки в кармане позвякивают… Уж и ракита недалече, — только впереди на воде, видит он, вода штопором забурлила, и будто рыбья чешуя цыганским монистом на лунной дорожке блестит… Добежал, — штык ей в спину! — плещется русалка супротив ракиты, серебряным голосом измывается: