Она осушила ее до дна, притом что в бутылке оставалась шестимесячная доза.
Доплетясь до беседки, она шагнула на ступеньку, упала на колени, поднялась.
Как она добралась до бутылки? Шкафчик был заперт на замок, причем не обычный замок. Даже крепкий мужчина, вооруженный болторезным станком, не сумел бы его снять. Открыть же его она не могла, так как у него единственный ключ.
Он видел, как она уселась на качалку в беседке. Переведя взгляд на бутылку, он припомнил, как стоял на этом самом месте в день отъезда, как перелил опий маленькими ложечками во флакон, при этом разок-другой отпив свое виски, как поглядывал на озеро, как убрал флакон в аптечку и поднялся наверх попрощаться с детьми, как потом спустился обратно и ответил на звонок из регионального офиса, как взял плащ и походную сумку, поцеловал Долорес на пороге и направился к своей машине…
…оставив бутылку на рабочем столике.
Он толкнул сетчатую дверь, пересек лужайку и поднялся по ступенькам в беседку, она же следила за его приближением, насквозь мокрая, отталкиваясь одной ногой от пола и тихо раскачиваясь взад-вперед.
— Детка, когда ты все это выпила? — спросил он.
— Утречком. — Она показала ему язык, а потом с задумчивой улыбкой задрала голову к неровному потолку. — Там мало оставалось. Не могу заснуть, а хочется. Ужасно устала.
За ее спиной, в озере, плавали три бревнышка, и, хотя Тедди сразу понял, что это никакие не бревнышки, он поспешил перевести взгляд на жену.
— Отчего ты так устала?
Она вздернула плечиками и развела руками.
— От всего этого. Ужасно устала. Хочу домой.
— Ты дома.
Она показала вверх.
— Домой-домой.
Тедди еще раз поглядел в сторону бревнышек, медленно дрейфующих по воде.
— Где Рейчел?
— В школе.
— Она еще слишком маленькая для школы, детка.
— Только не для моей школы, — сказала его жена, оскалившись.
И тут он закричал. Крик был такой страшный, что Долорес свалилась с качалки, а он перепрыгнул через нее, перемахнул через перила и побежал, выкрикивая «нет» и «господи» и «Христом богом» и «только не мои детки», вопя, крича, стеная.
Он с ходу бросился в озеро, споткнулся, упал лицом вниз, вода накрыла его, как нефтяное пятно, но он все плыл и плыл и вынырнул аккурат среди трех дрейфующих бревнышек. Его деток.
Эдвард и Дэниел лежали лицом в воде, а вот Рейчел плавала на спине с открытыми глазами, обращенными к небу и облакам, в зрачках та же опустошенность, что и в глазах ее матери.
Он выносил их одного за другим и бережно складывал на берегу. Держал крепко, но нежно. Осязал все их косточки. Гладил по щекам. Оглаживал их плечи, грудь, ноги, ступни. Обцеловывал.
Потом рухнул на колени, и его рвало так, что в районе солнечного сплетения разгорелся пожар, а в желудке не осталось даже крошечного кусочка.
Он вернулся к утопленникам, чтобы сложить им руки на груди, и тут обратил внимание на то, что у Дэниела и Рейчел вокруг запястий следы от веревок, и тогда он понял, что Эдвард стал первой жертвой. А эти двое ждали на берегу своей очереди, все слыша, зная, что она за ними вернется.
Он еще раз поцеловал всех троих в обе щеки и в лоб и закрыл Рейчел глаза.
Брыкались ли они, когда она несла их в воду? Кричали? Или обмякли и лишь скулили, смирившись с неизбежным?
Он вспомнил, как первый раз увидел свою будущую жену на танцах в фиалковом платье, увидел это выражение лица, в которое сразу влюбился. Тогда подумалось, что оно вызвано ее неуверенностью: в шикарном платье, в шикарном клубе. Но он ошибся. Это был ужас, не очень-то и замаскированный, ужас, поселившийся в ней давно и навсегда. Ужас перед внешним миром — поездами, бомбами, громыхающими трамваями, отбойными молотками, темными улицами, русскими подлодками, кабаками с буйными завсегдатаями, океанами с акулами, азиатами с красными цитатниками в одной руке и винтовками в другой.
Все это и многое другое вызывало у нее священный ужас, но больше всего — то, что сидело в ней самой, этакий жучок с высшим интеллектом, который, засев в ее мозгу, затевал с ним рискованные игры: нажимал лапками на разные точки, отсоединял кабели по собственной прихоти.
Оставив детей на берегу, Тедди долго сидел в беседке на полу и смотрел, как жена раскачивается на качалке, и ужаснее всего было то, что его любовь к ней ничуть не стала меньше. Если бы он мог спасти ее разум, пожертвовав своим, он бы сделал это. Отдать свои руки-ноги? Без вопросов. Она была единственной любовью его жизни. Благодаря ей он выстоял в войне, в этом жутком мире. Он любил ее больше жизни, больше собственной души.
Но он оказался несостоятельным. Перед ней. Перед своими детьми. Перед семьей, которую они пытались вместе построить. Потому что он отказался видеть Долорес такой, какая она есть, то, что ее безумие — это не ее вина, что оно ей не подконтрольно, что оно не является свидетельством моральных слабостей или отсутствия воли.
Он отказывался это видеть. Ведь если она действительно его единственная любовь, его бессмертное альтер эго, то что тогда говорить о его собственном разуме, его вменяемости, его моральных слабостях?
Вот почему он отстранился от проблем, от жены. Он бросил ее, свою единственную любовь, одну и позволил ее разуму пожрать самого себя.
Он смотрел, как она раскачивается на качалке. Как же он любил ее в эту минуту!
Любил, стыдно сказать, сильнее, чем сыновей.
Сильнее, чем Рейчел?
Пожалуй, нет. Все-таки нет.
Он мысленно увидел, как Долорес несет Рейчел к озеру, как опускает ее в воду и у девочки округляются глаза от ужаса.
Он смотрел на жену, мысленно видя дочь, а про себя думал: Бессердечная, жестокая сучка.
Он сидел на полу беседки и плакал. Как долго, он не знал. Он видел сквозь слезы Долорес на крыльце, поджидающую его с цветами; во время их медового месяца, глядящую на него через плечо; в фиалковом платье; беременную Эдвардом; снимающую свою ресничку с его щеки и при этом увернувшуюся от поцелуя; сжавшуюся в комок у него на руках и чмокающую его в запястье; улыбающуюся ему своей утренней воскресной улыбкой, а также глядящую на него в упор, когда от ее лица оставались только эти огромные глаза, в которых читались страх и одиночество; всегда, всегда в глубине души она оставалась совершенно одинокой…
Он встал, колени дрожали.
Он присел рядом с женой на качалку.
— Мой добрый муж, — сказала она.
— Это я-то? — возразил он. — Нет.
— Да. — Она взяла его за руку. — Ты любишь меня, я знаю. Да, ты не идеален…
О чем они подумали, Дэниел и Рейчел, проснувшись оттого, что собственная мать связывала им запястья? Что прочли в ее глазах?
— О господи!
— Я понимаю. Но ты мой. И ты стараешься.
— Детка, прошу тебя, не говори больше ничего.
А Эдвард наверняка бросился бежать, и ей пришлось гоняться за ним по дому.
Лицо ее просветлело от счастья.
— Давай перенесем их в кухню, — сказала она.
— Что?
Она оседлала его и прижала к своему влажному телу.
— Посадим их за стол, Эндрю.
Она поцеловала его в веки, а он, вжавшись в нее, рыдал ей в плечо.
— Они будут нашими живыми куклами, — говорила она. — Мы их обсушим.
— Что? — Его голос утонул в теплой плоти.
— Переоденем их, — шептала она ему в ухо. — Возьмем к себе в постель.
— Не говори ничего, прошу тебя.
— Только на одну ночь.
— Пожалуйста.
— А завтра возьмем их на пикник.
— Если ты меня любишь…
Он представил себе их лежащими сейчас на берегу.
— Я всегда тебя любила, милый.
— Если ты меня любишь, умоляю, замолчи.
Ему захотелось снова к детям — оживить их и увезти отсюда, подальше от нее.
Долорес положила руку на его пистолет. Он тут же сверху положил свою руку.
— Мне надо, чтобы ты любил меня, — сказала она. — Мне надо, чтобы ты меня освободил.
Она потянулась к пистолету, но он убрал ее ладонь. Он заглянул в ее глаза. Такие яркие, смотреть больно. Нечеловеческие глаза. Скорее собачьи. Или волчьи.