— Царство ему небесное, — сказал Томас Хадсон. — Принеси-ка мне бананов.
Марио принес бананы — маленькие, желтые, спелые, с дерева в саду. Очищенные, они были едва ли больше мужского пальца и очень вкусные. Томас Хадсон съел пять штук.
— Следи, как я буду умирать, — сказал он. — И приведи сюда Принцессу, пусть съест второе яйцо.
— Я уже дал ей яйцо в честь вашего возвращения, — сказал Марио. — И еще дал по яйцу Бойзу и Вилли.
— А Козлу?
— Садовник сказал, что ему вредно много есть, пока раны не зажили. Его здорово потрепали.
— Что это за драка у них вышла?
— Очень свирепая. Чуть не целую милю бежали и все дрались. Мы их потеряли в колючом кустарнике за садом. Дрались они без крика, теперь они всегда так дерутся. Не знаю, кто победил. Сперва пришел Большой Козел, и мы стали лечить его раны. Он пришел в патио и лег возле цистерны с водой. Наверх вскочить не мог. Потом, через час, пришел Толстяк, и ему мы тоже полечили раны.
— А помнишь, как они дружили, когда были котятами?
— Помню, как же. Но теперь, боюсь, Толстяк убьет Козла. Он на добрый фунт тяжелей.
— Козел — великий боец.
— Да, сеньор. Но подумайте сами — что значит лишний фунт веса.
— Я думаю, для котов это не так много значит, как для бойцовых петухов. Ты все расцениваешь с точки зрения петушиного боя. И для людей это не так много значит, разве только когда боксеру приходится быстро спускать вес и он от этого слабеет. Когда Джек Демпси завоевал первенство мира, он весил всего 185 фунтов. А Уиллард весил 230. Козел и Толстяк оба крупные коты.
— По тому, как они дерутся, лишний фунт — это огромное преимущество, — сказал Марио. — Если б их заставляли драться на приз, те, кто делает ставки, уж никак бы не упустили из виду лишний фунт веса. Лишнюю унцию и то приняли бы в соображение.
— Принеси мне еще бананов.
— Сеньор, умоляю вас.
— Ты, правда, веришь в эту чепуху?
— Это не чепуха, сеньор.
— Ну, тогда принеси мне еще виски с минеральной.
— Если вы мне приказываете…
— Я тебя прошу.
— Если вы просите, это приказание.
— Ну так принеси.
Марио принес виски со льдом и холодной шипучей минеральной воды, и Томас Хадсон взял все это и сказал:
— Ну, следи, как я буду умирать. — Но тревожное выражение на темном лице юноши отбило у Томаса Хадсона охоту его дразнить, и он сказал: — Да что ты, я же знаю, что мне от этого ничего не будет.
— Сеньор знает, что делает. Но мой долг был протестовать.
— Ну вот и хорошо. Ты протестовал. Что, Педро пришел уже?
— Нет, сеньор.
— Как только придет, скажи ему, чтобы приготовил «кадиллак», и мы сейчас же поедем в город.
Ну, теперь иди, прими ванну, сказал себе Томас Хадсон. Потом оденешься, как полагается для Гаваны. Потом поедешь в город повидать полковника. Отчего ж тебе плохо? Какие еще у тебя огорчения? Огорчений у меня довольно, подумал он. В изобилии. Земля изобилия. Море изобилия. Воздух изобилия.
Он сидел в плетеном кресле, поставив ноги на подножку, которая выдвигалась из-под сиденья, и разглядывал картины на стенах своей спальни. В изголовье кровати — дрянной кровати с плохоньким матрацем, купленной из экономии по дешевке, так как он все равно здесь не спал, разве только в случаях ссор, — висел «Гитарист» Хуана Гриса. Nostalgia hecha hombre29, подумал он. Люди не знали, что от этого умирают. На противоположной стене над книжным шкафом висел «Monument in Arbeit» Пауля Клее. Томас Хадсон не любил эту картину так, как он любил «Гитариста», но ему нравилось на нее смотреть, и он вспомнил, какой неприличной она ему казалась, когда он только что купил ее в Берлине. Краски были такие же непристойные, как на таблицах в медицинских книгах отца, где были показаны разные виды шанкров и других венерических язв. И как пугалась этой картины его жена, пока не научилась понимать ее странный колорит как данность и рассматривать ее только как произведение искусства. Сейчас он знал о ней не больше, чем когда в первый раз увидел ее в галерее Флехтгейма, в доме у реки в ту чудесную холодную осень в Берлине, когда они были так счастливы. Но это была хорошая картина, и он любил смотреть на нее.
Над другим шкафом висела одна из массоновских рощ. Это была «Ville d'Avray», и ее Томас Хадсон любил так же, как он любил «Гитариста». Самое замечательное в картинах было то, что их можно было любить без страданий, и самые лучшие были великой радостью, потому что в них осуществилось то, чего ты сам всегда старался достичь. Но раз это сделано — все равно хорошо, хотя сделано оно и не тобой.
Бойз вошел в комнату и прыгнул к нему на колени. Он великолепно прыгал и мог без всяких видимых усилий вскочить на самый верх высокого шифоньера в большой спальне. Сейчас, прыгнув невысоко и очень аккуратно, он разлегся на коленях у Томаса Хадсона и стал любовно месить их передними лапами.
— Я смотрю на картины, Бой. Тебе лучше бы жилось, если б ты любил картины.
Хотя, может быть, он столько же получает удовольствия от прыжков и ночной охоты, как я от картин, подумал Томас Хадсон. Жаль, конечно, что он не умеет их видеть. Впрочем, кто знает. У него мог бы оказаться ужасный вкус в живописи.
— Интересно, Бой, какие бы тебе картины нравились. Наверно, тот голландский период, когда писали такие чудесные натюрморты с рыбами, устрицами и дичью. Ну, ну, полегче. Сейчас день, а не ночь, а днем не полагается нежничать.
Но Бойз продолжал нежничать, и Томас Хадсон повалил его на бок, чтобы успокоить.
— Надо же, Бой, все-таки соблюдать приличия, — сказал он. — Я вот в угоду тебе даже не пошел поздороваться с остальными котами.
Бойз был счастлив, и Томас Хадсон, положив ему руку на горло, чувствовал под пальцами его мурлыканье.
— Надо мне вымыться, Бой. Ты полжизни проводишь за этим занятием. Но ты это делаешь собственным языком. И в это время ты на меня ноль внимания. Пока ты моешься, ты точно деловой человек в своей конторе. Это, мол, дело. Это нельзя прерывать. Ну а со мной иначе. Вот мне сейчас надо выкупаться. А я вместо того сижу и напиваюсь с утра, как какой-нибудь паршивый пьянчужка. Вот в чем разница между нами. Зато ты не можешь простоять восемнадцать часов за штурвалом. А я могу. Двенадцать — в любое время. Восемнадцать — если потребуется. А на этот раз — девятнадцать. Но я не умею прыгать и охотиться по ночам, как ты. Хотя иногда ночью случалось и нам лихо поохотиться. Но у тебя твой радар в усах. А у голубя, наверно, в этих наростах над клювом. Во всяком случае, у всех почтовых голубей есть такие наросты. Какие там у тебя ультракороткие частоты, а, Бой?
Бойз лежал тяжелый, плотный, длинный, беззвучно мурлыкающий и очень счастливый.
— Что говорит твой локатор, Бой? Какова у тебя ширина импульса? Какова у тебя частота повторения импульса? Знаешь, в меня ведь встроен магнетрон. Только ты никому не говори. Но в дальнейшем при более высокой разрешимости, достигнутой с помощью УВЧ, вражеских шлюх можно будет обнаруживать на более далеком расстоянии. Это все микроволны, Бой, и ты сейчас их мурлыкаешь.
Так вот, значит, как ты выполняешь свое решение не думать больше о море, пока не придет пора идти в новый рейс. Не море ты хотел забыть. Ты сам знаешь, что любишь море и нигде в другом месте не хотел бы жить. Выйди на балкон, посмотри на него. Оно не жестокое и не бессердечное, ничего из этого Quatsch30. Просто вон оно, там, и ветер движет им, и течение движет им, и они борются на его поверхности, но там — в глубинах — все это ничего не значит. Будь благодарен за то, что снова поплывешь по нему, и скажи ему спасибо за то, что оно твой дом. Оно твой дом. И не болтай и не думай о нем всякой чепухи. Не море твоя беда. Вот ты как будто уже начал кое-что соображать, сказал он себе. Хотя на суше этого по тебе не видно. Ладно, сказал он себе. В море приходится столько соображать, что на суше уже не хочется.