— Я еще ничего не знаю. Когда узнаю, скажу вам.

— Где он погиб?

— Не знаю. В каких местах летал, знаю, а больше ничего.

— А в Лондоне он был? Видался с нашими друзьями?

— Конечно. Он несколько раз туда летал и всегда заходил к Уайту и видался со всеми, кто там бывает.

— Хоть это утешительно.

— Что?

— Я хочу сказать, приятно, что он повидал наших друзей.

— Безусловно. И я уверен, что Тому было там хорошо. Ему везде было хорошо.

— Выпьем за него?

— Нет. К чертям, — сказал Томас Хадсон. Все опять нахлынуло на него; все, о чем он старался не думать; все горе, которое он отметал от себя, от которого отгораживался и не допускал ни одной мысли о нем ни во время рейса, ни сегодня утром. — Не надо.

— А по-моему, надо, — сказал Игнасио Натера Ревельо. — По-моему, это как нельзя более кстати. Мы воздадим ему должное. Но платить буду я.

— Хорошо. Выпьем за него.

— В каком он был чине?

— Лейтенант.

— Мог бы дослужиться до подполковника или по крайней мере эскадрильей бы командовал.

— Что там говорить о чинах.

— Хорошо, не будем, — сказал Игнасио Натера Ревельо. — За моего дорогого друга и за вашего сына Тома Хадсона. Dulce es morire pro patria41.

— За свинячью задницу, — сказал Томас Хадсон.

— В чем дело? Моя латынь хромает?

— Не мне судить, Игнасио.

— Но вы всегда блистали латынью. Я знаю это от ваших школьных товарищей.

— Моя латынь совсем никуда, — сказал Томас Хадсон. — Так же как и мой греческий, и мой английский, и моя голова, и мое сердце. Я сейчас могу говорить только на замороженном дайкири. Tu hablas frozen daiquiri tu?42

— По-моему, Тому следует оказать немножко больше уважения.

— Том и сам был завзятый шутник.

— Это верно. У него было прекрасное, тончайшее чувство юмора. И он был один из самых красивых юношей, каких я знал, и с прекрасными манерами. А какой спортсмен! Высшего класса!

— Да, правильно. Диск он метал на сто сорок два фута. Играл и защитника и левого нападающего. Был прекрасным теннисистом, отлично стрелял влет, ловил форель.

— Он был великолепным спортсменом и прекрасным атлетом. Один из самых лучших спортсменов, каких я только знал.

— В одном ему только не повезло.

— В чем?

— В том, что он погиб.

— Не расстраивайтесь, Томми. Вспоминайте, какой он был. Солнечная натура, веселый, столько всего сулил впереди. Какой смысл расстраиваться?

— Смысла никакого, — сказал Томас Хадсон. — И расстраиваться больше не будем.

— Значит, вы со мной согласны? Вот и хорошо. Так приятно было поговорить о нем. И так тяжело услышать эту весть. Но вы, конечно, справитесь со своим горем, и я тоже справлюсь, хотя вам, отцу, в тысячу раз тяжелее. На чем он летал?

— На «спитфайре».

— На «спитти». Буду представлять себе мысленно, как он ведет «спитти».

— Стоит ли вам беспокоиться.

— А что? Я их в кино видал. У меня есть книги об английском воздушном флоте, и мы получаем сводки Британского информационного бюро. Там есть прекрасные материалы. Я отлично представляю себе, как Том выглядел. Наверно, с парашютом, в летной форме и спасательном жилете, в огромных, тяжеленных башмаках. Просто вижу его. А теперь мне пора домой — обедать. Поедемте со мной? Лютесия будет вам очень рада.

— Нет, мне надо встретиться тут кое с кем. Большое спасибо.

— Всего вам хорошего, старик, — сказал Игнасио Натера Ревельо. — Я уверен, вы это преодолеете.

— Спасибо за помощь. Вы были очень добры.

— Да при чем тут доброта? Я любил Тома. Как и вы. Как все мы его любили.

— Спасибо за угощение.

— Я как-нибудь все у вас отыграю.

Он вышел. Рядом с Томасом Хадсоном появился вдруг один из его людей. Смуглый малый, курчавые, темные волосы коротко подстрижены, веко на левом глазу чуть опущено, глаз искусственный, но это не было заметно, так как правительство преподнесло ему четыре разноцветных глаза — налитый кровью, чуть красноватый, слегка замутненный и совсем чистый. Сейчас в глазнице у него сидел второй — чуть красноватый, и он уже был навеселе.

— Здорово, Том. Когда ты приехал в город?

— Вчера, — ответил Томас Хадсон и добавил медленно, почти не шевеля губами: — Спокойно, бродяга. Не устраивай тут цирк.

— Ничего я не устраиваю. Просто выпил немножко. Если меня взрежут, то какую надпись увидят на моей печенке? Конспирация. Я король конспирации. И ты сам это знаешь. Подожди, Том. Я стоял рядом с этим типом, который работает под англичанина, и не мог не слышать вашего разговора. Томми погиб?

— Да.

— Ах, мать твою! — сказал матрос. — Ах, мать твою!

— Я не хочу говорить об этом.

— Понимаю, Том. Но когда ты узнал?

— Перед нашим последним выходом.

— Мать твою!

— Что ты делаешь сегодня?

— Я обещал встретиться кое с кем в «Баскском баре», перекусим там и поедем к девкам.

— А где будешь завтра обедать?

— В «Баскском баре».

— Скажи Пако, чтобы он позвонил мне, когда вы туда придете. Ладно?

— Ладно. Домой чтобы позвонил?

— Да. Ко мне домой.

— Поедем с нами к девкам? Мы собираемся к Генри, в его «Дом греха».

— Может, и поеду.

— Генри охотится сейчас за девками. С самого завтрака рыщет. Разка два уже переспал. Он все старается раззадорить тех двух сучек, которых мы подцепили в курзале. Правда, на свету они обе оказались такие хари, хуже некуда. Но больше ни фига не нашли. Черт его знает, что стало с этим городом. Сучек Генри держит у себя в «Доме греха», на всякий случай, а сам ездит туда-сюда вместе с Умницей Лил. Они на машине.

— Ну и как, получается что-нибудь?

— По-моему, нет. Генри приспичило, подавай ему ту маленькую. Которую он каждый день видит во «Фронтоне». Умница Лил не берется ее уговорить, потому что она побаивается — уж очень он здоровенный. Умница Лил говорит, с тобой она пойдет, а с Генри ни за что, боится, что он такой большой и тяжелый, и вообще она всего о нем наслышалась. Но Генри только ее и хочет, потому что эти две сучки его совсем доконали. Давай ему ту маленькую, он, видите ли, в нее влюбился. Влюбился, и все тут. Но сейчас, наверно, она у него из головы выскочила, потому что он опять упражняется с теми сучками. А все-таки поесть-то ему надо, и мы сговорились встретиться в «Баскском баре».

— Да, покормите его как следует, — сказал Томас Хадсон.

— Не захочет — не заставишь. Это только тебе удается. А мне нет. Но я буду просить его: ешь, Генри, ешь. Умолять его буду. И сам покажу ему пример.

— Пусть Пако его покормит.

— Идея! Пако это в самый раз.

— Думаешь, он не проголодается после таких подвигов?

— А ты как думаешь?

И тут в бар вошел самый рослый человек, какого Томас Хадсон знал когда-либо, и самый широкоплечий, и самый веселый, и самый благовоспитанный — вошел, улыбаясь во все лицо, даже в этот прохладный день покрытое крупными бисеринами пота. Его большая рука была протянута для приветствия. Он весь был такой большой, что с его появлением все в баре словно уменьшились в росте, а улыбка у него была ясная и открытая. На нем были старые синие штаны, рубаха, какие носят крестьяне-кубинцы, и сандалии на веревочной подошве.

— Том, — сказал он. — Ты здесь, бродяга. А мы вот все носимся, ищем девиц.

В помещении, куда ветер не проникал, его большое красивое лицо вспотело еще сильнее.

— Мне тоже дайкири, Педрико. Двойную порцию. Даже больше, если это возможно. Вот здорово, что мы встретились, Том. Да, совсем позабыл. Ведь со мной Умница Лил. Иди сюда, моя прелесть.

Умница Лил вошла в боковую дверь. Она выигрывала, когда сидела у стойки в дальнем конце, пряча за ее полированным деревом тучность расплывшегося тела, так что только красивое смуглое лицо было на виду. Но сейчас, по дороге от двери, прятаться было некуда, и она вперевалочку пронесла себя к стойке так быстро, как только можно было без видимой торопливости, и влезла на табурет, с которого только что поднялся Томас Хадсон. Ему теперь оставалось только сесть на соседний табурет и тем прикрыть ее с фланга.