Я долго наслаждался этим послeдним письмом, всю прелесть которого едва ли может передать посильный мой перевод. Мнe все нравилось в нем — и торжественный поток слов, не стeсненных ни одной точкой, и тупая, мелкая подлость этого невинного на вид человeка, и подразумeваемое согласие на любое мое предложение, как бы оно ни было гнусно лишь бы пресловутая сумма попала ему в руки. Но главное, что доставляло мнe наслаждение, — наслаждение такой силы и полноты, что трудно было его выдержать, — состояло в том, что Феликс сам, без всякого моего принуждения, вновь появлялся, предлагал мнe свои услуги, — болeе того, заставлял меня эти услуги принять и, дeлая все то, что мнe хотeлось, при этом как бы снимал с меня всякую отвeтственность за роковую послeдовательность событий.

Я трясся от смeха, сидя на той скамьe, — о поставьте там памятник — желтый столб — непремeнно поставьте! Как он себe представлял, этот балда: что его письма будут каким-то телепатическим образом подавать мнe вeсть о своем прибытии? что, чудом прочтя их, я чудом повeрю в силу его призрачных угроз? А вeдь забавно, что я дeйствительно почуял появление его писем за окошком номер девять и дeйствительно собирался отвeтить на них, — точно впрямь убоясь их угроз, — то есть исполнялось все, что он по неслыханной, наглой глупости своей предполагал, что исполнится. И сидя на скамьe, и держа эти письма в горячих своих объятиях, я почувствовал, что замысел мой намeтился окончательно, что все готово или почти готово, — не хватало двух-трех штрихов, наложение которых труда не представляло. Да и что такое труд в этой области? Все дeлалось само собой, все текло и плавно сливалось, принимая неизбeжные формы — с того самого мига, как я впервые увидeл Феликса, — ах, развe можно говорить о трудe, когда рeчь идет о гармонии математических величин, о движении планет, о планомeрности природных законов? Чудесное здание строилось как бы помимо меня, — да, все с самого начала мнe пособляло, — и теперь, когда я спросил себя, что напишу Феликсу, я понял, без большого впрочем удивления, что это письмо уже имeется в моем мозгу, — готово, как тe поздравительные телеграммы с виньеткой, которые за извeстную приплату можно послать новобрачным. Слeдовало только вписать в готовый формуляр дату, — вот и все.

Поговорим о преступлениях, об искусствe преступления, о карточных фокусах, я очень сейчас возбужден. Конан Дойль! Как чудесно ты мог завершить свое творение, когда надоeли тебe герои твои! Какую возможность, какую тему ты профукал! Вeдь ты мог написать еще один послeдний рассказ, — заключение всей шерлоковой эпопеи, эпизод, вeнчающий всe предыдущие: убийцей в нем должен был бы оказаться не одноногий бухгалтер, не китаец Чинг, и не женщина в красном, а сам Пимен всей криминальной лeтописи, сам доктор Ватсон, — чтобы Ватсон был бы, так сказать, виноватсон… Безмeрное удивление читателя! Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что всe великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что всe великие преступники, не читавшие ловких романистов! Всe они невeжды по сравнению со мной. Как бывает с гениальными изобрeтателями, мнe конечно помог случай (встрeча с Феликсом), но этот случай попал как раз в формочку, которую я для него уготовил, этот случай я замeтил и использовал, чего другой на моем мeстe не сдeлал бы. Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил навeрняка, собрал их в обратном порядкe, дал приготовленную колоду другим, — пожалуйста, разложите, — ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и удeляли больше внимания тому, как потом замести слeды, нежели тому, как наиболeе естественно довести дeло до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, — таково свойство всeх искусств. Если правильно задумано и выполнено дeло, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не повeрил, — настолько вымысел искусства правдивeе жизненной правды.

Все это, помнится, промелькнуло у меня в головe именно тогда, когда я сидeл на скамьe с письмами в руках, — но тогда было одно, теперь — другое; я бы внес теперь небольшую поправку, а именно ту, что, как бывает и с волшебными произведениями искусства, которых чернь долгое время не признает, не понимает, коих обаянию не поддается, так случается и с самым гениально продуманным преступлением: гениальности его не признают, не дивятся ей, а сразу выискивают, что бы такое раскритиковать, охаять, чeм бы таким побольнeе уязвить автора, и кажется им, что они нашли желанный промах, — вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, — нeт у них тeх изумительно зорких глаз, которыми снабжен автор, и не видят они ничего особенного там, гдe автор увидeл чудо.

Посмeявшись, успокоившись, ясно обдумав дальнeйшие свои дeйствия, я положил третье, самое озорное, письмо в бумажник, а два остальных разорвал на мелкие клочки, бросил их в кусты сосeднего сквера, причем мигом слетeлось нeсколько воробьев, приняв их за крошки. Затeм, отправившись к себe в контору, я настукал письмо к Феликсу с подробными указаниями, куда и когда явиться, приложил двадцать марок и вышел опять. Мнe всегда трудно разжать пальцы, держащие письмо над щелью — это вродe того, как прыгнуть в холодную воду или в воздух с парашютом, — и теперь мнe было особенно трудно выпустить письмо, — я, помнится, переглотнул, зарябило под ложечкой, — и, все еще держа письмо в рукe, я пошел по улицe, остановился у слeдующего ящика, и повторилась та же история. Я пошел дальше, все еще нагруженный письмом, как бы сгибаясь под бременем этой огромной бeлой ноши, и снова через квартал увидeл ящик. Мнe уже надоeла моя нерeшительность — совершенно беспричинная и бессмысленная ввиду твердости моих намeрений, — быть может, просто физическая, машинальная нерeшительность, нежелание мышц ослабнуть, — или еще, как сказал бы марксистский комментатор (а марксизм подходит ближе всого к абсолютной истинe, да-с), нерeшительность собственника, все не могущего, такая уж традиция в крови, расстаться с имуществом, — причем в данном случаe имущество измeрялось не просто деньгами, которые я посылал, а той долей моей души, которую я вложил в строки письма. Но как бы там ни было, я колебания свои преодолeл, когда подходил к четвертому или пятому ящику, и знал с той же опредeленностью, как знаю сейчас, что напишу эту фразу, знал, что уж теперь навeрное опущу письмо в ящик — и даже сдeлаю потом этакий жестик, побью ладонь о ладонь, точно могли к перчаткам пристать какие-то пылинки от этого письма, уже брошенного, уже не моего, и потому и пыль от него тоже не моя, дeло сдeлано, все чисто, все кончено, — но письма я в ящик все-таки не бросил, а замер, еще согбенный под ношей, глядя исподлобья на двух дeвочек, игравших возлe меня на панели: они по очереди кидали стеклянно-радужный шарик, мeтя в ямку, там, гдe панель граничила с землей. Я выбрал младшую, — худенькую, темноволосую, в клeтчатом платьицe, как ей не было холодно в этот суровый февральский день? — и, потрепав ее по головe, сказал ей: «Вот что, дeтка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, — опусти письмо за меня вон в тот ящик». Она посмотрeла, поднялась с корточек, у нее лицо было маленькое, прозрачно-блeдное и необыкновенно красивое, взяла письмо, чудно улыбнулась, хлопнув длинными рeсницами, и побeжала к ящику. Остального я не доглядeл, а пересeк улицу, — щурясь (это слeдует отмeтить), как будто дeйствительно плохо видeл, и это было искусство ради искусства, ибо я уже отошел далеко. На углу слeдующей площади я вошел в стеклянную будку и позвонил Ардалиону: мнe было необходимо кое-что предпринять по отношению к нему, я давно рeшил, что именно этот въeдливый портретист — единственный человeк, для меня опасный. Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же напротив постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости. Ах, кстати, кстати… она подрастет, эта дeвочка, будет хороша собой и вeроятно счастлива, и никогда не будет знать, в каком диковинном и страшном дeлe она послужила посредницей, — а впрочем возможно и другое: судьба, не терпящая такого бессознательного, наивного маклерства, завистливая судьба, у которой самой губа не дура, которая сама знает толк в мелком жульничествe, жестоко дeвочку эту покарает, за вмeшательство, а та станет удивляться, почему я такая несчастная, за что мнe это, и никогда, никогда, никогда ничего не поймет. Моя же совeсть чиста. Не я написал Феликсу, а он мнe, не я послал ему отвeт, а неизвeстный ребенок.