За ужином он забыл про неприятное объяснение и все время оживленно разговаривал с Леонидом Борисовичем. О чем только они не говорили: и об азиатской конференции, и об изотопах, и о пересадке деревьев в состоянии покоя, и о литературе.
Коротеев сидел молча, не то усталый, не то чем-то расстроенный, и вмешался в разговор только, когда Савченко упомянул о новом романе. Дмитрий Сергеевич уныло сказал:
— Может быть, написано хорошо, но герой уж чересчур безгрешен, читаешь и ничему не веришь.
Он снова замолк и, казалось, не слышал спора, вспыхнувшего между Савченко и Леонидом Борисовичем.
Лена улыбалась: они так разговорились, что Савченко про все забыл, а уверял, что у него срочная работа. Чудесно понимают друг друга. И все их интересует. А ведь между ними тридцать лет разницы… Но что с Митей? Он сам не свой…
Оставшись вдвоем с Коротеевым, Лена робко его обняла:
— Ты сегодня очень грустный. Ничего не случилось?
Он покачал головой. Подошел к окну. Светало. Побледневшие огни завода казались нарисованными, как в театре. У забора тополя чуть зеленели той первой недоуменной зеленью, вид которой неизменно хватает человека за сердце. Соколовский говорил, что весна здесь поздняя. А в Кисловодске все было в цвету…
Он долго стоял у окна, потом опустил штору и тихо сказал:
— Когда я приехал, было холодно, как в ноябре. Оказывается, весна… Лена, не обращай внимания, я, наверно, еще не привык к работе, устаю, вот и болтаю глупости…
4
Все последнее время художник Владимир Андреевич Пухов находился в душевном смятении, хотя его картина «Пионерский костер» получила в местной газете лестную оценку. Он то запирался у себя и весь день работал, то пропадал на целые недели. Когда знакомые спрашивали Надежду Егоровну, как поживает ее сын, она вздыхала: «Не знаю, право, что вам ответить… От Володи никогда слова не добьешься…»
Началось все осенью. Володя часто вспоминал тот ясный сентябрьский день. Накануне меня вызвали на выставку, приезжал московский газетчик, восхищался моей картиной, обещал «закатить подвальчик». Мне тогда и в голову не приходило, что я начну бегать к какой-то проклятой ветле. А утром проснулся и вдруг отчаянно захотелось написать что-нибудь порядочное. Ни для чего, просто так…
Каждое утро он плелся по жирной, вязкой грязи к Воробьиному острову. Там, сидя на сыром пне, он писал старую круглую ветлу, свисавшую к реке; злился: Ну, зачем мне понадобилось это дурацкое дерево? Уж не потому ли, что у Сабурова я видел что-то похожее? Обезьянничаю. И самое страшное — не выходит…
Разве это небо? Растушевал по всем правилам: к земле посинее, выше пожиже. Ни воздуха, ни осеннего света. Глазурь, а не лазурь, — пытался он каламбурить и раздраженно выплевывал изгрызенную горькую сигарету. Пятнадцать лет я не писал с натуры. Когда заказывали портрет, назначал сеансы, чтобы потрясти какого-нибудь Журавлева, а на самом деле писал с фотографии. Разучиться, оказывается, очень легко.
Он пробовал убедить себя, что он бездарен. Может быть, из меня вышел бы приличный инженер, вроде Савченко. Нет, с математикой я не в ладах. Но я мог бы стать хозяйственником или юристом. Почему нужно чувствовать цвет? Это совсем не обязательно. Есть сверчки и шестки, Владимир Андреевич, пора бы примириться с фактом.
Как-то в поисках холста он напал на старый натюрморт, который написал пять лет назад у Сабурова: букет настурций. Конечно, кувшин никуда не годится, да и стена написана отвратительно. Но цветы получились неплохо. Сабуров, кстати, восхищался. Даже странно, что это сделал я. Цветы яркие, неуютные, печальные. Видимо, не такая уж я бездарность. Почему же теперь ничего не получается? Кстати, я вовсе не собираюсь записываться в Сабуровы. Но я должен знать, что мог бы работать, как он. Если угодно, это вопрос самолюбия.
Ноябрьским утром, когда снег ласково прикрыл грустную разрытую улицу, горсовет наконец-то решил ее заасфальтировать, — Володя взял неудавшийся этюд и просидел с ним до сумерек; потом он повернул холст к стенке и понял: нужно сейчас же уйти. Его мутило. Он быстро выбежал на улицу; даже легкий морозец не мог его отрезвить. Он заставил себя собраться с мыслями. Сегодня воскресенье, можно пойти к Соколовскому. Я ведь у него не был с весны…
Вернулся он поздно, с отвращением взглянул на мольберт и палитру, так в Москве после сильной выпивки глядел он на пустые бутылки, остатки еды, окурки. Он сразу лег. А утром, поглядев на холст, вышел из себя. Нечего сказать, постарался! Дерево-то! Держу пари, что редактор прослезится, — зелененькое, постриженное, самое что ни на есть оптимистическое. Изящные перистые облака. Даже скамеечку зачем-то приделал. Ага, это для отдыхающих — новатор производства Савченко любуется природой. Ведь не сядет он на гнилой пень. Можно, кстати, изобразить на скамейке Савченко и послать на выставку. Где же та серая ветла? Где осень?.. Удивляться, собственно говоря, нечему — набил руку на халтуре и вдруг захотелось этакого настоящего искусства. Глупо. Даже неприлично. Гулящая девица с припухшей физиономией исполняет арию Татьяны: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Голос только неподходящий — всю ночь дула водку с пивом. Весной, когда я вытащил в парк Танечку, я ей сказал, что у меня ничего нет за душой. В общем это факт. Интересно, что с Танечкой? Говорили, будто она вышла замуж или собирается. Наверно, в нее влюбился какой-нибудь мальчишка вроде Савченко… Что же, она не Офелия, да и Гамлеты у нас, насколько я знаю, не водятся.
Он усмехнулся и вдруг забыл про живопись, про все свои терзания: зябко кутаясь в серый вязаный платок, Танечка печально на него глядела, и такую нежность он почувствовал, что сам удивился. Вспомнил давние вечера, потом оттепель и первый подснежник в парке. Тогда мне казалось, что все будет по-другому. Наверно, оттого, что рядом была Танечка. Нечего ломаться — я за нее хватался, как за соломинку. Не потому, что она могла меня спасти, — она сама не знала, как жить. Но с ней я что-то чувствовал. Потом окаменел, это факт. Хорошо, что она кого-то полюбила. Насчет Гамлета я подумал от ревности. Но я хочу, чтобы она была счастлива. Если у меня на шее камень, зачем ей тонуть?.. Конечно, будь рядом Танечка…
Он рассердился на себя.
Дело не в Танечке. Я все прозевал — и любовь, и работу, и жизнь. О чем я мечтал? Пожалуй, только о премии. А искусство умеет мстить.
Это не моя вина: такая теперь эпоха. Не важно, как написать, главное, найти тему — не на год раньше и не на год позже. Если идет кампания против алкоголизма — пожалуйста: пьяный папаша не может попасть ключом в замочную скважину, а дочка-пионерка осуждающе на него смотрит. Критики хотят, чтобы все было прилизано. Стоит увлечься живописью, как сразу закричат: «Возврат формализма», «Культ цвета», «Этюдный характер», «Объективизм». Покажи им то дерево у реки — да они голос сорвут: «Мы сажаем липовые аллеи. Кому нужна эта растрепанная ветла? Осень хороша, когда изображают яблоки, золотой лес, праздник в колхозе, а пейзаж Пухова размагничивает». Знаю все назубок. Я обрадовался, что у Сабурова взяли две вещи на выставку, но ведь никто о них не написал ни слова, восхищались моим «Пионерским костром». Я Сабурова давно не видел, но убежден: ничего у него не изменилось — поддерживает себя восторгами и зарплатой своей хромоножки. Нужно быть сумасшедшим, чтобы работать, как он.
Нет среды, вот что! В Москве я вертелся среди художников. Похвалили в газете, и все поздравляют, улыбаются. Бывает и без улыбок: проработают, а потом говорят: «Мне, видишь ли, скорее нравится, но художественная общественность осудила»… Не ищут, не волнуются. Что и говорить, трудное время!
Тотчас он начинал возражать себе. Трудное время? Конечно. Но разве бывали когда-нибудь легкие времена? Существуют только особы легкого поведения, вроде меня. Разве просто открыть звезду или остров? Галилею при жизни не поставили памятника. Все всегда трудно. В этом, кажется, сущность искусства. Литературу легче понять — читать учат в школе. Но Бугаев мне рассказывал, как смеялись над Маяковским, публика не понимала, поэты завидовали, возмущались. А теперь в Москве площадь Маяковского… Дело не в эпохе. Одни прут в широко раскрытые двери — стол накрыт, водочка, закусон… Простите, Владимир Андреевич, вы, кажется, забыли про культурный рост. Шампанское, букеты из искусственных цветов, приветствия в дерматиновых папках. Другие? Что же, Сабуров не одинок. Я видел в Москве, как работают Шумов, Доличенко, Грановский… Откуда у них столько упорства? Не понимаю. Наверно, нужны особенные чувства. Когда отец говорил «народ», у него голос менялся. Сабуров, кстати, тоже верит в людей, он меня пробовал утешать: «Люди у нас удивительные»… Смешно, что общего между Сабуровым и отцом? Полюсы… Но отцу нравился Сабуров, он сердился, когда я называл его шизофреником… Конечно, отец был необыкновенным человеком, это все понимали, я видел, как люди плакали на кладбище. Говорят, что существует наследственность, мама уверяет, что у меня глаза отца. Это чисто внешнее. Что я от него взял? Ровно ничего. Человек сам делает свою жизнь, валить не на кого. Виноват я — понесся прямо к пирогу. Разучился работать. Хуже, разучился чувствовать. Разве я что-нибудь чувствовал, когда писал ту ветлу? Чихал — там было здорово сыро. В общем у меня внутри ничего. Орех долго старался расколоть, оказалось — пустой, это факт. После чего я становлюсь в позу прокурора и обличаю эпоху…