— И с тобой чего-то сделалось, дядя Андрей, — сказала ему Татьяна Череда.
— Вроде ничего.
— Нет, помолодел ты, кажись, на много годов.
— Не помолодел, но душой взыграл, — исправил Андрей Кондратьич. — Жить стало не скушно. Добро стало жить. Себя по пустякам тратить не надо. Вот еще вечор лишь думы да мечтания были. А сегодня уж и вправду так.
Потом взял сажень-самоходку, приставил ее к ноге, крикнул мужикам:
— Айдате, пошли! Новой саженью для новой жизни землю отмеривать!
Вот таким-то и остался он в моей памяти.
Типун-трава
Вот ведь, совсем забыл, как ту баушку по имени звали. Только прозвище помню — Рябушка. Рябенькая она была. Веснушчатая. Идет, бывало, с поля, на палочку опирается, а у самой на загорбке мешок с травами. Это она целый день ползала там, на лугах-то да на еланях, и травы по листику, по цветочку, по корешку набирала. Я как-то спрашивал ее: «Для чего ты запасаешься ими? Уж не знахарка ли ты?» Ну, она поглядела на меня этак не шибко добро, а все-таки не обиделась. «Я, — говорит, — никакая не знахарка, сама никого от болезней не пользую, а просто кому чего надо, то и даю. Даже из городу ко мне нарочито ездят люди, травы берут. Хоть и неученая и дальше деревни никуда не бывала, однако знаю, где нужную травку найти и к чему ее приспособить». Тут и показала она мне их большой пучок. «Вот, — говорит, — травы, коли сердце болит: наперстянка и горицвет, да багульник, боярышник и желтушник. А вот от живота: очиток, и льнянка, и вьюнок. От кашля: алтейка и душица, да первоцвет, мать-и-мачеха. Но пуще всего ищу я типун-траву!» Мне даже смешно стало: «Это что же, трава такая — типун? К чему она? Уж не от нее ли типун на языке бывает?» Баушка лишь головой покачала: «Экой ты! Небось, про такую траву никогда не слыхал? А знать-то про нее надо, и ежели где она повстречается, выдрать и сничтожить. Я вот хожу по полям-то, свое дело сполняю, да всюду смотрю: не появился ли где-нибудь «волчий глаз»? Это я так ее цветки называю, они по ночам злым зеленым огнем горят».
Может, и не запомнился бы этот разговор с Рябушкой — мало ли бывает-то всякой всячины. Да и в житье нашем деревенском полно забот. Хлеборобство — дело великое! Через него весь народ кормится. Вот как вешние воды с полей сойдут, появится на угорках первая прозелень, и когда земля под солнцем прогреется да взовьется над ней жаворонок и запоет свою песню, с тех пор даже никаких иных мыслей нету, как лишь о хлебе. Так до самой осени покою не знаешь. За вёшной подступит сенокос, потом жатва и молотьба. Из-за забот не замечаешь дворовых ворот! Ну и баушек-то в деревне не одна лишь Рябушка. В каждой семье своя есть. А случилось так, что ночевали мы как-то в поле вместе с дедом Федюней. Ночь опустилась темная, без единой звездочки. Кони наши паслись подле балагана, тут ярко костер горел, а мы сидели у огня на чурбаках. Мне что-то просто к слову пришлось про Рябушку промолвить. Тогда вот и довелось о ней сказку услышать. И о типун-траве.
— Рябушка-то, небось, уже давно второй век живет, — сказал дед Федюня. — Я еще парнишкой был, а ее уж и в ту пору баушкой звали. Родни-то у нее здесь никого нету. Проживает она тут не полный год, а только с вёшны до осени. Потом, сразу после жатвы хлебов, куда-то девается. Бают люди, что в гору уходит. На всю зиму там сама себя закрывает. Гора сплошь каменная. У самой речки. А речка тихая, берега у нее по левую сторону пологие, по правую — крутые, и растет на них лес густой. Сколько до того места верст, поди-ко, не меряно, но за один день на телеге не доедешь и пешком скоро не дошагаешь. Рябушка, как время настанет уходить, вот этак ладошками хлопнет, и в тот же миг выбегает ей навстречу из соснового подлеска марал рогатый, берет ее на спину и мчит.
Шибко ловкий был дед Федюня сказки-то сказывать. Как поведет, как начнет узоры плести — только диву даешься!
По тому, как он говорил, баушка Рябушка родом-то была не здешняя, а с предгорий, что ли.
Любила она в молодости рукодельничать и в междуделье по лесам бродить. Отец даже предупреждал ее:
— Ты, девка, далеко не ходи. Ягод и груздей можно, поди-ко, и на ближних увалах набрать. Невзначай наживешь себе лиха!
— Кому я нужна, небаска?я-то! — отвечала Рябушка. — И взять с меня нечего — одежка бедная, самотканая.
Никто, впрочем, даже и догадаться не мог, что в лес-то ее не только дело манило. Ягод да груздей приносила она завсегда много, а с том, чем еще занималась, помалкивала.
Вот если бы удалось тогда подсмотреть за ней, то узнали бы люди, что девка она не простая.
Заберется подальше в трущобу, на облитую солнечным светом еланку и почнет сама с собой вытворять: этак вот встанет лицом к свету, полушалком взмахнет и сразу весь облик меняет. Лицо у нее становится чистое, как молоком отмытое, а вместо самотканой одежки — платье нарядное, золотыми паутинками простроченное, серебряными цветками изукрашенное. Второй раз полушалком взмахнет, враз откуда-то из-под камней ручей зажурчит, и в ту же пору выбегает к нему марал, чтобы прохладной воды напиться.
Отец-то Рябушку лишь вырастил. Сам он бездетный был. Вот этак же бродил как-то по лесу и под кустом черемухи её в зыбке нашел. Висит зыбка на ветках, от ветру качается, а поблизости ничуть-никого, ни единой живой души. Взял он тогда девчушку к себе домой, пуще чем о родной заботился И совсем ему невдомек было, что имела она марала — брата родного.
Так и встречалась Рябушка с братом-то, прохладной водой поила, а потом с ним в пляску пускалась. Натешатся, наиграются, сколь надо меж собой набеседуются, и уж тогда каждый в свою сторону разойдутся.
Подступило, однако, время девку замуж выдавать. Ждут-пождут в дом женихов, а никто не идет, не едет, все сватья с женихами двор минуют. Иная бы девка от стыда не знала, куда деваться, но Рябушка и бровью не вела. Отец-то, бывало, горюет, а она, знай, песенки попевает и, чуть свободная минутка, в лес бежит.
Лето уж кончалось. Вот пришла она однажды на свою еланку, полушалком взмахнула, в наряд дивный оделась и собралась было брата-марала позвать, как почуяла вдруг: кто-то глядит на нее. Обернулась и обмерла. Возле еланки, под рябиновым кустом, молодой парень стоит. Кудри-то у него из кольца в кольцо, брови черные.
Взял ее тот парень за руки и увел еще дальше в трущобу. Только на другой день Рябушка огляделась, осмотрелась: вокруг — все чужое, немилое. Везде сумрак, сырость, осока резучая, трава ползучая. Неба не видать. Птичьих голосов не слыхать. Да и жилье поганое: не изба, не сарай, а больше похоже на землянку, кою топят по-черному, без трубы. Ни печи, ни полатей. Вместо стола посреди избы брошен пенек сосновый, вместо лавки — бревно осиновое. А на бревне-то, по всему видать, ее муженек сидит и кедровые шишки лущит. Вгляделась она в него, и опять оторопь будто насквозь ее пронзила. Это же Лиходей! Лицом-то чист, да телом, что трубочист! Никогда в жаркой бане не парится, в воде не полощется. С виду вроде бы добрый человек, но язык у него злой: слово вымолвит — как в душу ужалит. Где появится, там горе лихое. То молву пустит худую, то ребенка сглазит, на доброго мужика напраслину возведет, кляузу сочинит, то суседей, дружных между собою, поссорит, или от парня его зазнобушку отвратит.
«Вот так попалась я, — чуть поправившись от испуга, подумала Рябушка. — Не смогу я жить с Лиходеем, ненавистен он и шибко много зла людям творит. А как убежать отсюда? Брат помог бы, но ежели Лиходей дознается, погубить его может. Видно, уж придется мне на крайнее средство решиться…»
Взяла она свой полушалок заветный, пополам его разорвала, потом одной половинкой себя укрыла, а другую-то на землю бросила, ногой по ней топнула и крикнула Лиходею: «Сгинь, сгинь, проклятый! Ни света тебе ясного, ни света полуночного!» И провалился он вмиг под землю, а на том месте вдруг речка тихая потекла и большая каменная скала воздвиглась. Посмотрела Рябушка на свое отражение в заводи и запечалилась — сама-то почти баушкой стала: волосы словно куржаком охватило, по лбу и по щекам морщинки прорезались и, вместо дорогого наряда, опять все самотканое.