— Через неделю придешь, одежу получишь.
Но вот беда: никогда он своей поделкой не был доволен. То будто бы шов положил стежкой неровной, либо рукава чуть косо поставил, то не тем гарусом отделал обшлага и воротник.
Баушка, бывало, ворчит:
— Поди-ко, иного дела у тебя нет, как только красоту наводить. Мало-помалу сострочил бы одежину, да и с рук долой. Ее ведь не на божницу ставить. Плохая она или хорошая — все равно износится.
По домашним порядкам дед не спорил, а уж тут, по своему-то мастерству, ни в чем не уступал:
— Иволга, залетная птица, несмышленая, но и то посмотри, какие наряды носит. А человек — хозяин земли. Ему нужно все выше и выше брать. Вот бы такую одежонку сшить, чтобы сама собой песня сложилась да чтобы та песня на сердце легла.
Оттого на него и тоска нападала. Как это желание исполнить? В ту пору, известно, кроме овчины, льняных холстов, шерстины домотканой, иных материалов в деревенском житье-бытье не бывало.
Один раз все-таки перед дедом удача мелькнула.
В соседнем дворе у Антипа Морошкина дочь Павлинка росла. Дед-то давно замечал, что девка она не простая: мимо паутинки не пройдет, чтобы узор не посмотреть; зря цветок полевой не тронет, а только пальчиком его погладит, полюбуется, как зоревые краски на нем играют. Да и веретено у нее в руках не дремлет, а крутится и жужжит. И пряжа ровная, без единого узелочка. Потом, как села она шерстину ткать, так было любо поглядеть: ниточку к ниточке кладет, выравнивает, разноцветным гарусом перекладывает.
Дед Андриан уже заранее бороду гладил, прикидывал, как он это полотно шерстяное на портняжном столе разложит, по какому фасону раскрой сделает, где какие вытачки наметит, какой иглой начнет стежки строчить. Даже во сне видел, будто идет Павлинка на лужок в новом понитке, и нет ее краше не только в селе, но и по всему нашему уральскому краю.
Ранней весной кончила она ткать, постирала шерстину, вынесла ее в огород на снежный наст подморозить да проветрить. Ночью кто-то в огород забрался и шерстину украл. Лишь следы остались. И уходили те следы не в село, а в лес.
Расстроился дед и решил после этого на всю вёшну и лето из дому уйти, в других деревнях и селах портняжить. Сначала вдоль Течи-реки, а дальше — куда ноги дойдут.
До Течи-то меряных десять верст. Места глухие: леса да болота; озерки да протоки, черноталы, черемушники, обвитые диким хмелем. Проезжая дорога между ними петляет. Потому дед и выбрал путь напрямик, чтобы засветло, пока солнышко за каменные горы не скрылось, возле реки на ночевку остаться.
Да разве запросто, без остановки, по лесу пройдешь? Вот уж почки на березе полопались, каждая веточка оделась в зеленый наряд. Пахнет листом липучим, таловой корой, прелым падаликом, проточной водой. Стародуб желтую шапку распушил. Цветик медуницы из травы голубеньким глазком смотрит. Какая-то птаха малая на ветке гнездышко лепит. Муравьи городище строят. Всего, небось, не пересмотришь, не обмозгуешь, как дивно мир-то устроен.
Так и припозднился дед Андриан. Осталось еще много и долго шагать, а солнышко эвон где, уже над вершинками деревьев повисло.
Перекинул дед мешок с инструментом на другое плечо и только было вышел на торную тропу по обочине подлеска, а тут как раз возле черемухового куста какая-то девица стоит. Невысокая, на вершок-на два пониже Павлинки Морошкиной. Волосы, как у цыганки, из кольца в кольцо, кучерявые, брови от переносья до уха — как вороновы крылья. А сама-то она босиком. Чудно!
— Чего тебе надо? — спросил дед.
А девка кудрями тряхнула и пальцем поманила, дескать, сюда иди!
Дед к ней, а она от него. Близко не подпускает. От одного куста до другого босиком-то, как птица, перелетывает.
Сбила старика с тропы, завертела, закружила. Он уже и разбираться перестал, где какое болото, где колок березовый, где еланка ягодная.
Этак-то бегал за ней, догонял, а потом и догадался:
— Да ведь это Заманиха!
Остановился он, пот со лба стер, потом вынул кисет с табаком. Дай, думает, вот цигаркой побалуюсь тогда я ее, негодную, все равно изловлю и за озорство по голым-то пяткам ивовым прутиком отстегаю.
А к тому времени солнышко с неба ушло, пала на землю ночь, на полянах туман закурился, с озерков холодом потянуло, выглянул из-за тучки круторогий месяц.
Заманиха выбежала на елань, распустила косы.
Дед потихоньку с себя поясок снял, изловчился, да и сгреб Заманиху. Потом начал к березе привязывать, чтобы не вырвалась, не убежала.
— Ну, — говорит, — теперича ты у меня получишь награду, да еще и обратный путь покажешь!
Только это вымолвил, как вдруг смотрит девка-то уже опять по еланке скачет, а он сам привязан к березе. Пояс-то крепкий, конопляный, руками не порвешь, а узлы затянуты мудрено.
— Вот непутевая! — потихоньку, чтобы Заманиха не слышала, выругался дед Андриан. — Экую оказию со мной сотворила. Ну, однако, еще потягаемся, у кого смекалки побольше!
Тем временем Заманиха остановилась напротив, уставилась деду в лицо:
— Видела я, какую ты одежу умеешь шить. Коли меня уважишь, домой отпущу, а не угодишь, тут у березы останешься, пока мураши не съедят.
— Ай, ай, — завздыхал дед, будто с испугу. — Из чего же шить? У меня ведь ни шерстины, ни холстины нет. Да еще и без ужина, натощак.
Заманиха в ладошки хлопнула. Стоял дед у березы, а оказался в избе. В переднем углу стол скатеркой накрыт, на столе глиняная миска с горячими щами, блюдо с шаньгами сдобными, горшок со сметаной. Тут же и шерстина раскинута. Дед как глянул на нее, так сразу узнал: та самая, что Павлинка ткала! Но виду не подал. Ладно-де, скроим и сошьем, а кто носить будет, назавтра увидим.
Для начала щей похлебал, шаньгами со сметаной закусил, цигарку выкурил, на всю избу табачного дыму напустил и только потом за аршин взялся. Снял мерки, как положено. Аршин-то прикладывает, а между тем к каждой мерке по два вершка добавляет и усмешку в бороду прячет. Меряет, да кроит, да наперсточком постукивает:
— На чужой-то каравай рта не разевай! Попробуй сама состряпать.
— Чего ты бормочешь, дед? — спрашивает Заманиха.
— Мерки считаю, как бы не сбиться, товар не испортить.
И опять наперсточком: стук! стук!
— Красота не годна, коли душа холодна. Хорошо и без понитка попляшешь!
— О чем ты шепчешь, старик?
— Да вот, слышишь, ниток у меня нет шелковых и гарусу цветного. Бисеру добыть надо. Чтобы все пришлось в аккурат.
Заманиха ногой по полу топнула. Передняя стена избы раскололась.
Наползли со всех сторон пауки и давай скорей да живей пряжу прясть, нитки сучить. Сама Заманиха отодвинула пенек, достала из потаенного места клубки гаруса всякого, а потом зачерпнула в ладошки воды, кинула ее вверх, и вот на портняжный стол уж и бисер посыпался.
Такого богатства дед глазами не видывал, не то что руками трогал.
Сел он шить, а сам чует, будто нежданно-негаданно молодость к нему вернулась, и никогда, ни в какую пору не была ему милее работа, чем эта.
Так вот и начала песня сама собой складываться, слово к слову: на длинном стежке — протяжная, на коротком — с припевком, веселая. О том, как ясный месяц по темному небу плывет, звезды мерцают, как река серебрится, а в тальниках, в ольшаниках туманы курятся. И дорога тонкой лентой меж березовых колков вьется. На еланях голубые тени лежат. За Белой горой гром громыхнул и молния в землю ударила. А потом пала на землю роса, умыла травы, и высоко от земли, под самыми звездами, алая зорька мелькнула.
Как песня поется, так и пониток шьется, будто каждое слово цветным гарусом по шерстине-то вышито: где тальник, да ольшаник в тумане — там гарус темный с синими и серыми отливами, где месяц над рекой — там бисер с искрой.
— Торопись, старик! — понукает его Заманиха. Не терпится ей, охота поскорее в новую одежку вырядиться, к реке побежать на себя посмотреть.
А дед Андриан словно не слышит ее, усом не ведет. Знай, поет песню, иголками орудует, наперсточком постукивает.