— Вы не правы, Михаил Антонович, не правы. Если человек буквально сгорает за несколько лет, если он способен в таких состояниях пойти даже на преступление ради осуществления своей мечты, то врач…

— Смотря какой мечты! А если мечта реальна? Если человек желает сжечь себя для других, для лучшего будущего, для своего народа? Это тоже болезнь? Если человек одержим, и верит, и чувствует, что ему удалось найти, понять, отыскать ключ к решению какой-либо великой загадки? И вместо того чтобы сохранять свою жизнь, он сжигает ее, тогда как?

— Видите ли, Михаил Антонович, если чувство самосохранения, присущее всем нормальным живым существам, нарушается, если это угрожает жизни человека, то врач…

— Должен был остановить Джордано Бруно, когда его вели на костер? И посоветовать ему воздержаться от еретических речей ради сохранения здоровья и жизни?

— Ну, это уже совсем другая плоскость… Это уже пахнет демагогией…

— А вы, Платон Григорьевич, вы сами верите в то, что мне здесь объясняете? Или вы повели со мной игру, как с человеком больным, человеком, которого нужно щадить? А мне о вас говорил Шаповалов… Он от ваших коллег слышал, что вы не выходили по трое суток из операционной, когда было много раненых. По трое суток! И это не вредило вашему здоровью?..

— Ну, знаете ли, тогда была война…

— А я не хочу, чтобы она была вновь, понимаете? Я не хочу! И когда я почувствовал, что способен сделать важный шаг в освоении космического пространства…

— Я понял! — воскликнул Платон Григорьевич. — И простите меня, если можете.

— В таком случае поздравляю, Платон Григорьевич… Но все было далеко не так просто, как вам могло показаться.

Это были странные встречи. Диспетчер приходил к Платону Григорьевичу в медпункт, вставлял в диктофон новую катушку и начинал свой рассказ. Человеку постороннему могло показаться, что в комнате беседуют два друга, задушевно и неторопливо, но Диспетчер знал, что после его ухода Платон Григорьевич будет работать допоздна, вновь и вновь прослушивая запись, стараясь вникнуть в ту неуловимую связь, которая существовала между, казалось бы, совершенно разрозненными фактами.

А первый разговор начался так:

— Мы остановились на том, Михаил Антонович, что вас постигла беда, не так ли? Небо с овчинку показалось, когда вы поняли, что за идея пришла вам. в голову?

— Совсем нет… Я был счастлив. Может быть, более полно, чем даже сейчас, — ответил Мельников. — Сомнения пришли позже, сомнения в правильности открытия. Но об этом лучше потом.

Итак, спустя семь дней после моего последнего урока я сжег все свои черновики и отправился «по инстанциям.». Мне казалось, что меня поймут с первого слова. Перед тем как уничтожить записи и расчеты, я постарался все запомнить и готов был в любой момент прочесть лекцию о новом способе полета в пустоте. Где я только не побывал, Платон Григорьевич, с кем не говорил!..

— И неужели никто не заинтересовался этим открытием?

— Нет, этого сказать не могу. Меня всюду принимали, были вежливы, предупредительны. Только потом я понял, что производил на этих людей впечатление безумца, горе-изобретателя, ведь немало и таких… Некоторые мне верили, я это чувствовал, но требовали, чтобы я изложил суть дела, снабдил свои' пояснения чертежами, подкрепил расчетами., А этого сделать я как раз и не мог. Мне все казалось, что это опасно, что риск слишком велик.

— Вы боялись, что у вас украдут это изобретение?

— Нет, Платон Григорьевич, я боялся, что его могут украсть вообще, и у меня и у вас…

— Это, я думаю, можно понять. И вы так никому и не раскрыли сути дела до конца?

— Раскрыл… Трудно было исписать первый листок бумаги, потом стало все как-то проще. Но и здесь, положа руку на сердце, я не чувствую себя вполне правым. Излагая свою идею, я каждый раз все-таки опускал существенные детали, прежде всего потому, что слишком ясно видел справедливость основных положений. Мне думалось, что все ясно, ясно с первого слова. А вскоре стали приходить официальные отказы.

— А в них что было? Да вы не волнуйтесь так, Михаил Антонович. Все в прошлом, теперь сотни людей летают на ваших аппаратах, вон даже я побывал там, где мне и не мечталось никогда побывать… Может быть, мы прекратим разговор?

— Нет, нет, я сейчас приду в норму, — голос Мельникова прерывался. Он налил из графина стакан воды, медленно выпил.

— Вот черт, до сих пор не могу спокойно говорить об этом… Так вот, Платон Григорьевич, стал я получать отказы. А в них одна фраза: «Устройство, предлагаемое автором, неработоспособно».

— Чем мотивировали эксперты такой вывод?

— Тем, что я нарушаю законы природы…

— Это возражение серьезное… И эти отказы вас снова выбили из колеи, Михаил Антонович?

— Да, выбили… Мне пришлось уйти из школы, и для меня начались трудные дни. Долго я еще толкался в различные учреждения, но все было бесполезно. Тогда, незаметно для самого себя, я вернулся к живописи — ведь я в юности учился… «Вот занятие для отвергнутого изобретателя», — подумал я. Трудно было начинать сызнова после длительного перерыва. Помог сосед по квартире, Леонид Рахманов. Он во многом помог мне.

— Он тоже сейчас здесь? — спросил Платон Григорьевич, уловив в голосе Мельникова нотку признательности.

— А как же? У нас такое дело, что каждый, кто к нему прикасается, остается с нами навсегда.

— Это распространяется и на медицинских работников? — смеясь, спросил Платон Григорьевич.

— А вы думаете покинуть нас до того, как разберетесь во всем? — спросил Мельников.

— Цепью, во всяком случае, я не прикован, — пожал плечами Платон Григорьевич.

— Цепью? Вы сказали: «цепью не прикован»? Ну так, Платон Григорьевич, будет вам и цепь, дайте только срок. Такая цепь, что не разорвешь… Да, так начал я понемногу рисовать.

— Вы сказали, что вам помог сосед? Он художник?

— Нет, Леонид — рабочий-сварщик. До этого прослужил во флоте семь лет. Я вас обязательно с ним познакомлю, он у нас лучший мастер-наладчик тягового оборудования. Но мне нужно было помогать и советом и руками. Не было этюдника — сделал Леонид, нужен был мольберт — сделал и его. Я както сказал ему, что мне мольберт нужен. А в воскресенье смотрю: вокруг столика перед домом толпа собралась. Знаете такие столики, врытые в землю.

— За ними обычно в «козла» играют?

— Совершенно верно. И в тот воскресный день собрались вокруг Леонида соседи, кто инструмент притащил, у кого бруски буковые оказались, у кого фанерный лист. Пилят, курят, советы подают. Я заинтересовался, вышел во двор и спрашиваю:

— Что это вы мастерите, друзья? — Сам вижу, что это мольберт, да такой, что и мечтать о лучшем не приходится. И так, знаете ли, на душе хорошо стало.

— Не в шумной беседе друзья познаются, — заметил Платон Григорьевич.

— Это верно, как это верно, Платон Григорьевич! Ведь мне казалось, что сердятся на меня, что вот, мол, недоучил ребятишек, ушел в самом конце года… А они помнили, все помнили.

— Недостатка в натуре не было? — засмеялся Платон Григорьевич.

— Какой там недостаток! Мне вначале нужно было руку, как говорится, размять. Нарисовал Леонида, потом его мать и рисунки ставил длительные, на пять часов, на десять, потом за ребятишек принялся. Много у нас там в доме было ребятишек, да и ученики мои приходили. Просто так приходили, рассказать о школе, о своей жизни. Попрошу посидеть часок-другой перед мольбертом — никто не отказывал… И дело пошло на лад. Потом стал писать пейзажи. Леонид вытащил. «Что вам все в комнате да в комнате рисовать, я вам такие места покажу — ахнете, и в Третьяковской галерее таких видов не найдешь…» -

— И много вы картин сделали?

— Много, Платон Григорьевич, очень много. Писал быстро, как говорят, «машисто». Взахлеб. Церковь у нас старая была, по неподтвержденным слухам', Казаковым строенная. Из белого камня тесаного, что с берегов Оби привозили. А камень этот теплый. Небо сумрачное, вот-вот дождь будет, но присмотрись, а камень солнечной желтизной светится, тонкой такой, радостной. С нее и начал. Ожил я в те дни. И все спокойней и спокойней думалось мне о моем изобретении… А там снес несколько картин на продажу, и опять повезло: знакомого художника встретил. Еще до войны вместе работали, в одной студии. Узнал он меня, обнял. А продавец видит, как мы встретились, и мои картины тут же унес, в рамы вставлять, как выяснилось. Потом знакомый мой из шести четыре мне вернул, показал, что к.чему, где верно, где я нафантазировал, но дела мои пошли на лад. И окреп я физически. А как же? Целый день на воздухе, и в солнечную погоду и в пасмурную. Загорел за лето так, что будто из Африки приехал. Ведь у меня руки сперва дрожали. Как выйдет? Да кому это все нужно? Что ни говори, жалко иной раз расставаться с картиной, даже с удачным этюдом, а когда говорят, что картина продана, легко на душе становится: значит, нужен твой труд, нравится людям. Так прошло лето, прошла осень, зима… И вот весной отправились мы как-то с Леонидом па рыбалку. Пруды невдалеке ст нас были, замечательные пруды. Я взял этюдник, Леонид удочки: одну — себе, а другую на мое счастье закинул. Я рисую, и так, знаете ли, вокруг свежо, и просторно, и чисто по-весеннему, что не заметил, как стал рассказывать Леониду про все, что случилось со мной. Слушал он меня, слушал, не перебивал, а потом поднимается ко мне, берет мой холстик, поворачивает его на другую сторону и говорит: «А ну, как эта штука у вас будет работать?»