XXІ

Выписавшись из госпиталя, к Мите пришел Куликов, – постучался нежданно-негаданно в дверь, зашумел, затискал его в борцовских объятиях, вывалил на стол из мешка сухой паек: галеты, консервы, сыр, сахар, копченых лещей, фляжку со спиртом.

– В школу я, конечно, не иду, – сияюще глядя на Куликова, сказал Митя.

Куликов заговорщицки подмигнул:

– Отпускаются грехи рабу божьему Дмитрию.

Они сели за стол, открыли банку с тушенкой, разодрали по жирному янтарному лещу. Чокаясь, Куликов высоко поднял стопку с помутневшим от воды дрянным спиртом и серьезно, торжественно сказал:

– Я пью, Митя, за нашу дружбу. Искренне говорю, я полюбил тебя. Есть в тебе что-то такое, что заставляет меня не чувствовать разницу в нашем возрасте. Не знаю пока – что. Буду дорожить этой дружбой как чем-то возвышениым и чистым, без чего жизнь тускнеет и пресмыкается.

Митя не любил ни торжественных, ни сентиментальных слов, но в словах Куликова была искренность, и прямота, и то же самое чувство, что переживал сейчас и сам Митя, и он смущенно и счастливо смотрел в его глаза, спокойные, мужские, исполненные воли и честности глаза в редкой щеточке рыжеватых ресниц, в лучах тонких морщинок.

Потом Куликов, расхаживая по тесной комнате, внимательно разглядывал каждую вещь в ней – чучела птиц, книги, самодельную люстру из кривого дубового сука, полочку из чаги, аквариум с вьюнами и карасиками. На письменном столе лежала стопка толстых тетрадей в клеенчатых переплетах. Куликов взял верхнюю из них, не раскрывая, подержал и положил обратно.

– Дневники?

Мите вдруг захотелось, чтобы Куликов попросил разрешение почитать их, но он уже отошел от стола. Тогда Митя поспешно сказал:

– Читайте, читайте, если хотите.

– Правда, – обрадовался Куликов, но, подумав, спросил: – А может быть, не надо? Тебе не будет потом неприятно взяться за них?

– Нет, что вы! – порывисто воскликнул Митя. Но Куликов все-таки не взял тетради.

– Знаешь, – сказал он, – я подумаю. Боюсь, тебе все же будет неприятно потом.

Тот день Митя считал одним из самых счастливых дней своей жизни. С ревнивой страстностью старожила он показывал Куликову город: заснеженные тополя бульвара, вокзал, рынок… По преданиям старины, первым в этом лесном, озерном краю поселился зверолов Епифан, на месте Епифановки стал городок худых, не громких славой князишек, потом был рушен татарами, опять подымался из праха, строил дома, кабаки, фабричонки, мастерские. Широкая река делила город на две части. Туманен был расчет первого поселенца заречной стороны, который ставил свой дом на низком заливном берегу, – то ли был он упрям и своенравен, то ли имел какую-то дальнюю и пока еще не разгаданную цель – но, так или иначе, за рекой с его легкой руки осела деревня не деревня, село не село, поселок не поселок, так, не поймешь что, чему со временем определилось название – Заречная слобода. Сходясь на речном льду стенкой на стенку, городские мещане, превосходящие слобожан числом, кроваво били их, били и на городском базаре, били в одиночку, поймав где-нибудь на улице, а поневоле битый, затравленный слобожанин становился осторожным, замкнутым и злым. Боясь появляться в городских церквах, он ютился по молельням и тайным скитам, сколачивал секты, выдумывал своих святых. И хотя давно уже был положен конец этим междоусобицам, давно уже город и слобода были связаны мостом, давно уже горожане и слобожане перероднились, передружились, работали на одних заводах и учили детей в одних школах, все еще как-то особо звероват и темен взгляд слобожанина из-под сдвинутых бровей, а мальчики и парни порой еще бились без причины то в клубе, то в парке, то просто на улице.

– Ну, знаешь! Послушал тебя – и как будто век здесь живу, – говорил Куликов, с любопытством приглядываясь ко всему, что показывал ему Митя.

Тоненькой рдяной полоской уже догорал за домом слободки закат.

– Вы помните ту девушку… ну, которая пела в госпитале? – спросил вдруг Митя. Он даже не подумал, что этот вопрос может быть неожиданным для Куликова, потому что, как и всюду, Аза была сейчас с ним в этой прогулке по городу.

– Ту, что так красива? Разве можно ее не помнить! – воскликнул Куликов.

– Хотите, зайдем к ней?

Куликов колебался, видимо все-таки обескураженный этим предложением, и Митя, боясь отказа, боясь, что хоть в какой-то малости прервется их дружеское мужское единение, и трепетно, ревниво дорожа им, продолжал настаивать:

– Пойдемте же! Мне почему-то хочется, чтобы вы пошли. Может быть, вы опять думаете, что мне будет неприятно потом от моей откровенности? А у меня нет от вас никаких секретов, поверьте мне…

Куликов обнял его одной рукой за плечи.

– Ну что ты, дурачок, разволновался! Пойдем, ведь я же не отказываюсь.

Когда они, натыкаясь на противопожарные ящики с песком, поднимались по темной лестнице на третий этаж дома, где жила Аза, Митя предупредил:

– Она ничего не знает.

– Понятно, – ответил Куликов.

Дверь им отворила Валентина Васильевна – женщина, должно быть, не менее красивая в молодости, чем дочь, и теперь еще сохранившая эдакую красоту пятидесятилетней дамы. Она непритворно обрадовалась гостям, помогала Куликову стаскивать тесноватую шинель и сразу настроила и его и Митю на непринужденный домашний лад.

– Да-а-а, – говорил Куликов, растирая озябшие руки и с улыбкой оглядываясь по сторонам, – отвык я от таких квартирок. «Свет хрустальных люстр отражался в черной крышке рояля. Белоусый генерал, облаченный в роскошный бухарский халат, сидел в старинном вольтеровском кресле, посасывая длинный чубук с крепким турецким табаком…» Хрустальных люстр нет, генерала нет, рояль, правда, есть, и вообще все тут чудесно и располагает к стакану горячего чая.

– Могу предложить любой сорт, – в тон ему ответила Аза. – Есть морковный, есть на ржаных корках, есть на шиповнике, есть на липовом цвету.

Позвав сюда Куликова, Митя был озабочен тем, чтобы эти дорогие ему люди понравились друг другу, чтобы в мечтах о будущем он как-то мог соединить их обоих с собой, и теперь видел, что именно так и случилось.