От Папы и Мамы швейцар перешел к актерам, занятым в главных ролях спектакля. Найэл молчал, позволяя ему нести всякий вздор. На противоположной стене висела фотография Марии. С нее смотрела женщина, ничем не походившая на ту, что заходила помолиться в церковь Св. Мартина-в-Полях, которая, сидя в такси, искала у него поддержки. Девушка с фотографии улыбалась обольстительной улыбкой, ее голова была откинута назад, ресницы казались неестественно длинными.

— Вы здесь, конечно, затем, чтобы посмотреть на свою сестру, — сказал швейцар. — Наверное, гордитесь ею, так ведь?

— Она мне не сестра. И даже не родственница, — неожиданно сказал Найэл.

Его собеседник уставился на него во все глаза.

— Ну, сводная сестра, если угодно, — сказал Найэл. — У нас все смешано. Это довольно трудно объяснить.

Как хотелось ему, чтобы этот человек ушел, он не имел никакого желания продолжать с ним разговор. У подъезда остановилось такси. Из него вышла очень пожилая дама с веером из страусовых перьев в руке. Швейцар поспешил ей навстречу. Зрители начинали прибывать…

По мере того как стрелка часов двигалась по циферблату и фойе заполнялось возбужденными, оживленно переговаривающимися зрителями, Найэл все явственнее чувствовал приближение приступа клаустрофобии. Вокруг него шумела и бурлила толпа, и ему хотелось слиться со стеной, у которой он стоял. Слава Богу, никто не знает, кто он такой, и ему ни с кем не надо разговаривать, но чувство подавленности от этого не уменьшалось. В нем закипала жгучая неприязнь ко всем этим мужчинам и женщинам, которые, проходя мимо него, направлялись в партер. Они напоминали ему зрителей в цирке Древнего Рима. Все они хорошо пообедали и теперь пришли посмотреть, как львы растерзают Марию. Их глаза — сама алчность, руки — смертоносные когти. Все они жаждут одного — крови и только крови.

В фойе становилось все жарче, воротничок Найэла впивался в шею, но руки и ноги были холодны, как лед, все его существо пронизывал холод.

Какой ужас, если он потеряет сознание, какой кошмар, если у него подкосятся ноги и он услышит, как девушка, продающая программки, скажет: «Прошу вас, помогите. Молодому джентльмену плохо».

Без десяти восемь… Мария сказала, что занавес поднимается в четверть девятого, а ее выход в восемь тридцать пять. Он вынул носовой платок и отер лоб. Боже милостивый! Вон та пара во все глаза смотрит на него. Он их знает? Это друзья Папы? Или они просто думают, что бедный мальчик, который прислонился к стене, вот-вот умрет?

У входа в фойе стоял фотограф со вспышкой. Всякий раз, когда он нажимал на спуск, разговоры становились громче, слышался сдержанный смех. Вдруг Найэл увидел, что сквозь толпу к нему протискиваются Папа и Селия в белой меховой шубке. Кто-то сказал: «Это Делейни», и, как всегда в таких случаях, все стали оборачиваться, чтобы посмотреть на Папу, а Папа улыбался, кивал и махал рукой. Он никогда не выглядел смущенным. Никогда не возражал и, возвышаясь надо всеми, всегда имел величественный вид. Селия схватила Найэла за руку. В ее больших, пристально смотревших на него глазах светилась тревога.

— С тобой все в порядке? — спросила она. — У тебя такой вид, будто тебя тошнит.

Подошел Папа и положил руку ему на плечо.

— Встряхнись, — сказал он. — Пойдемте в зал. Что за сброд… Привет, как поживаешь?

Папа то и дело оборачивался на приветствия то одного, то другого знакомого, а тем временем фотоаппарат все щелкал и щелкал на фоне нестройного гула голосов и шарканья ног.

— Иди с Папой без меня, — сказал Найэл Селии. — Бесполезно. Я не могу на это смотреть.

Селия в нерешительности взглянула на него.

— Ты должен пойти, — сказала она. — Подумай о Марии. Ты должен пойти.

— Нет, — сказал Найэл. — Я выйду на улицу.

Он пробрался через толпу, вышел на улицу и пошел по Хеймаркету в сторону Пиккадилли. На нем были туфли на тонкой подошве, вскоре они промокли, но он не обращал на это внимания. Весь вечер он будет ходить и ходить… ходить взад-вперед по улицам… и все оттого, что ему нестерпимо, невыносимо больно смотреть на агонию Марии на арене этого… этого цирка.

— У меня нет силы воли, — сказал он себе. — Это всегда будет моей бедой. У меня совсем нет воли.

Он немного постоял на Пиккадилли, глядя на сверкающие огни, на полог темного неба над головой, на снег — мягкие белые хлопья вновь кружились в воздухе и падали на мокрый тротуар. Я это помню, подумал он, это уже было однажды… Ребенком он стоял на Place de la Concorde,[30] держа за руку Труду… и снег падал… и такси, громко гудя, сворачивали направо, налево — одни направлялись прямо к мосту через Сену, другие к Rue Royale.[31] Ледяная вода изливалась из ртов бронзовых женских фигур фонтана.

— Вернись, — крикнула Труда Марии. — Вернись.

А Мария чуть было стремглав не бросилась через Place de la Concorde. Она оглянулась и громко рассмеялась. Она была без шапки, и снег засыпал ее волосы…

Но сейчас он на Пиккадилли, и по стенам «Лондон павильон» бежит нескончаемая вереница догоняющих друг друга огней. На голове Эроса небольшая снежная шапка. Так же идет снег. И вдруг она зазвучала в голове, в ушах, во всем существе Найэла. Мелодия. Она не была связана ни с Парижем, ни с Лондоном. Не имела отношения ни к огням, ни к Place de la Concorde, ни к Пиккадилли. Просто возникла никем и ничем не рожденная — эхо, отзвук подсознательного.

Если бы под рукой был рояль, я мог бы записать ее, подумал Найэл, но его нет. Все закрыто. Не могу же я ворваться в гостиницу «Пиккадилли» или куда-нибудь еще и попросить, нельзя ли мне воспользоваться их роялем.

Он снова принялся бродить по улицам; он все больше замерзал, а мелодия с каждой минутой все громче и настойчивее звучала в его ушах. Его барабанные перепонки лопались от мелодии. Он совсем забыл про Марию. Уже не думал о Марии. И лишь вновь оказавшись на Хеймаркете, перед зданием театра, вспомнил о спектакле. Он посмотрел на часы. Спектакль шел уже два часа. Люди стояли в фойе и курили, наверное, начался второй антракт. В душе Найэла вновь проснулись дурные предчувствия. Если он войдет и встанет рядом с курящими, то, возможно, услышит, как они говорят про Марию что-нибудь ужасное. Необоримая сила повлекла его к театру. На едва гнущихся ногах Найэл подошел к дверям. Он увидел швейцара, который стоял у входа, и, не желая, чтобы его заметили, повернулся к нему спиной. Но было поздно. Швейцар узнал его и пошел к нему навстречу.

— Вас искал ваш отец, — сказал швейцар. — Везде искал. Сейчас он ушел в зал. Начинается третий акт.

— Как идет спектакль? — спросил Найэл, и зубы у него стучали.

— Превосходно, — ответил швейцар. — Публика сидит затаив дыхание. Почему бы вам не пойти к отцу?

— Нет, нет, — сказал Найэл. — Мне и здесь хорошо.

Он снова вышел на улицу, затылком чувствуя, что швейцар наблюдает за ним. Он бродил вокруг театра до без пяти минут одиннадцать, то есть до того времени, когда по его подсчетам до окончания спектакля оставалось пять минут. Он подошел к боковому подъезду и остановился. Двери были распахнуты, и издалека, из зала до него долетел звук аплодисментов. Характер этого звука он никогда не мог определить точно. Аплодисменты всегда казались ему одинаковыми везде, в любом театре — неумолчный, раскалывающий тишину звук, похожий на рев разъяренного зверя. Сколько он помнил себя, они всегда звучали одинаково. Когда-то для Папы и Мамы. Теперь, благодарение Богу, для Марии. Неужели, спрашивал он себя, всегда, всю жизнь какая-то часть его существа будет прислушиваться к аплодисментам, а сам он, сознавая свою причастность к ним, чувствуя, что они относятся и к нему, будет, как сейчас, стоять где-то вдалеке… на улице?

Аплодисменты смолкли. Наверное, кто-то подошел к рампе произнести речь, затем публика снова зааплодировала, и, наконец, оркестр заиграл «Боже, храни короля». Найэл подождал еще немного. И вот на лестнице послышался топот ног, зазвучали голоса, смех, и темный людской поток устремился на улицу.

вернуться

30

Площадь Согласия (фр.).

вернуться

31

Королевская улица (фр.).