Если рассматривать рождение личности в обычном ключе, иными словами, как рождение субъективности, то выясняется, что на определенной стадии данного процесса из всех возможностей его дальнейшего развертывания остается только одна, а именно та, которая выступает в форме Я, — прочие просто исчезают, их больше нет. Однако при более широком подходе ситуация начинает выглядеть иначе: не исключено, что все то, чем я в результате рождения не оказался, тем не менее продолжает свое становление; конечно, я существую, но все другое продолжает становиться, и при случае я могу обернуться одним из его составляющих. В моей жизни мне даны не только мои другие Я, мне дано жить не только посредством изменений — я имею дело также и с другим, нежели я, с чем я способен вступить в отношение дуальности, отношение становления. Именно эта специфика становящегося нашла свое выражение в понятии ухронии у Шарля Ренувье.[140] Концепт ухронии позволяет сформулировать своего рода ретроспективную утопию, основывающуюся на идее, что когда нечто происходит, а значит, существует, оно определяется отнюдь не только режимом существования, ибо существование, как мы знаем, — это далеко не все… Те события, которые не случаются, продолжают становиться. Конечно, они не произошли, но поскольку существование не единственный способ бытия, они заявляют о себе, серьезным образом влияя на событие, которое случилось. В результате то, что произошло, может, если угодно, виртуально стать другим, оно способно на становление, и в данном отношении ход процессов обусловлен не некой господствующей над ними конечной целью их развертывания, но именно фактором чередования всех этих альтернатив, которые, как принято считать, исчезают, когда то или иное событие происходит. Становление альтернатив всегда включено в так называемое реальное существование случившегося.
Возьмем, к примеру, Французскую революцию. Некоторым историкам, претендующим на ее объективное описание, стоило бы, на мой взгляд, принять во внимание и ухроническое измерение происходившего в то время. В противном случае — если поддаваться видимости, что когда какое-то решение воплощается в реальность, когда какая-то форма навязывает себя действительности, все прочие полностью рассеиваются, — революционные события оказываются в значительной мере окутанными тайной. Однако все другое, чего можно было бы ожидать, не исчезает, оно здесь. Аналогичным образом, вероятно, и в ситуации с эволюцией биологических видов рядом с очевидно функционирующими генами, пусть и неявно, но работают и все остальные… На мой взгляд, нам просто необходимо учитывать такого рода специфическую одновременность, которая подчинена не столько логике линейного развития, сколько порядку становления. И не исключено, что — конечно же, здесь нельзя не вспомнить ницшевское вечное возвращение — все эти возможности вернутся, то есть осуществятся, когда придет их очередь. Иными словами, вероятно, у всех у них есть шанс воплощаться в действительность снова и снова…
Я обладает существованием, именем, историей, и Я меняется, идентифицируется с самим собой, но оно, на мой взгляд, вместе с тем всегда обращено к чему-то другому, нежели оно есть, оно всегда захвачено тем, чем могло бы стать! И это то, чем оно могло бы стать, с особой силой обнаруживается в поэтическом языке. Скажем, у Гёльдерлина: его поэзия не что иное, как вечное становление, он является то реками, о которых говорит, то богами, которые в нем обитают. И здесь он вовсе не идентифицирующееся с собой Я, не некий меняющий в процессе трансформаций свой облик субъект, здесь он выступает пространством метаморфоз рек, богов и пейзажей. То, с чем мы тут имеем дело, — это не последовательность его изменений: это развертывающиеся благодаря ему метаморфозы рек и богов. Он, таким образом, оказывается местом универсального метаморфоза…
Гёльдерлин в этом плане гораздо ближе к провозгласившему «panta rhei», «все течет», Гераклиту, чем к своему старому приятелю по Тюбингенскому институту Гегелю[141]…
Он, действительно, намного ближе к Гераклиту. И, говоря о поэтическом языке, нам, на мой взгляд, все же необходимо видеть радикальное противостояние между связанной с метаморфозом форм поэтической, сингулярной конфигурацией и занимающей сегодня доминирующее положение виртуальной реальностью. Конечно, мы будем варьировать и умножать идентичности, но субъект [sujet] — обладающий способностью изменяться — в данном ситуации постоянно присутствует, он все время здесь. Тогда как сфера поэзии не предполагает ничего ему подчиненного [assujetti]: она есть сфера форм, которые становятся…
В таком случае перед нами снова возникает фигура Ницше, поскольку тема метаморфоза в его работах является одной из центральных, и не только в «За-ратустре»… Метаморфоз и трансмутация — это, по его словам, радикальность в действии, которая, возможно, «обернется однажды нашей посмертной славой».
Совершенно верно. И такого рода радикальность необходима также и языку. Мы обязаны уметь превращать его в область транзита форм, делать из него то, чем ему не дано быть при обычном общении, требующем определенности слов, определенности концептов. Он должен стать пространством, в котором имеют место не термины, а исключительно элементы игры, миром, представляющим собой своеобразную обитаемую пустоту…
Тем не менее вы пользуетесь понятиями сингулярности, судьбы и невозможного обмена. Как связаны между собой эти три ключевых концепта вашего мышления?
Кто говорит о тождестве, говорит о различии. Порядок различий, а следовательно, значения, смысла и т. п. развертывается в плоскости сравнений и обменов, тогда как сингулярность — и это весьма существенный момент — несравнима, она не принадлежит режиму различия. Для сингулярности нет всеобщего эквивалента, она не находится в ведении абстракции ценности, и потому обмен сингулярного невозможен. Сингулярное, не-обмениваемое [inéchangeable] обнаруживается и у индивида: в той мере, в какой и в нем содержится нечто неотчуждаемое, избегающее сферы изменения [changement] и существования. Это характер, который в известных случаях обретает форму судьбы…
8
Фрагменты света
Летним днем, в солнечный полдень, скользить взглядом вдоль линии горной цепи на горизонте или наблюдать за ветвью дерева, отбрасывающего на тебя свою тень, — значит, на протяжении той минуты или того часа, пока ты способствуешь их манифестации, вдыхать ауру этих гор, вбирать в себя ауру этой ветки.
Вы пишете, что искусство волнует тем больше, нем в большей степени в нем присутствует несовершенное, неожиданное и фрагментарное… Пожалуй, нам есть смысл продолжить наш разговор, отталкиваясь именно от этого вашего высказывания.
Проблема заключена прежде всего в самом слове «искусство». О чем мы говорим? Идет ли речь о некой категории, о чем-то принадлежащем историческому? То, что мы интуитивно связываем с этим термином, в наши дни ассоциируется с набором дискурсов, музеями, институциями, историей жанров, общей эстетикой… Однако создаются ли еще произведения, настолько явно выходящие за рамки обыденности, банальности, чтобы их можно было называть произведениями искусства? Вот с чем необходимо разобраться. В некотором смысле эстетическим, убийственно эстетическим, оказывается все. Но есть ли у нас сегодня основания говорить о силе художественного, об искусстве, заявляющем о себе на иной сцене, сцене иллюзии?