Савицкий Дмитрий

Passe Decompose, Futur Simple

Дмитрий Савицкий

PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE

ОТ АВТОРА:

Все герои этой книги, равно как и события, полностью вымышлены и имели место лишь в воображении автора.

ДС

памяти Геннадия Шмакова

Чудак Евгений бедности стыдится,

Бензин вдыхает и судьбу клянет...

О.М.

И при слове "грядущее" из русского языка выбегают мыши...

Й.Б.

Мертвая Жюли лежит в моих объятиях. Ее глаза мокро блестят, ее пальцы скользят в моих спутанных волосах, ее живот ходит волнами, но она мертва. Она мертвее мертвых роз, вторую неделю гниющих в мутной, цвета мочи, воде. Она мертвее лампы и стула, комода и камина, мертвее налета пыли, припорошившей раму японской гравюрки. Я все еще в ней, все еще чувствую ее вялый сырой жар. Она улыбается большой счастливой улыбкой и кусает меня в мочку уха. Сорок лет назад в заснеженной, вьюгой исхлестанной, Москве его прокусила голодная измайловская крыса. Я только что вылупился из затянувшегося небытия: мать выдавила меня из жидкого пунцового жара в холодный мир тусклых двадцатипятиваттовок, лилового заоконного снега да хриплого пения вернувшихся с войны людей.

Отец убил крысу обухом топора. Это все, что я о нем знаю. Офицерская шинель, пахнувшая, оттаивая, псиной, американская тушенка, которую он доставал из-под продавленного кожаного дивана, едкие папиросы и заводная немецкая игрушка - лязгавший железными суставами гимнаст на полосатом турнике - детали эти завершают его образ, где вместо лица клубится пустой воздух.

В шестнадцать лет мы воровали с приятелем цветы на Ваганьковском кладбище, где он похоронен. Я никогда не был на его могиле.

Жюли чувствует мое отсутствие. Ее дыхание становится настороженным. Скосив глаз, я смотрю на ее розовую грудь, приспущенную, как проколотая шина. Я слушаю ее мертвый голос, перекатывающий слова, как море перекатывает мертвую гальку. Смысл ее слов имеет не больше значения, чем чтение наугад телефонной книги. Она урчит и фальшиво постанывает, прижимаясь ко мне, вдавливаясь в меня всё сильнее, словно хочет стать мною, смешать свои внутренности с моими, натянуть сверху общую лопающуюся кожу. Сквозь заболоченное хлюпающее зрение я вижу спутавшиеся кишки, чавкающие вместе легкие, розовое ребро, мягко вошедшее в фиолетовую селезенку. Ужас.

Каждый раз замечая мою отчужденность, мой побег, мою самоволку, она пытается втиснуться в меня, прорасти насквозь, или же наоборот - вобрать меня всего, замкнуть в потных объятиях, в скользком и горячем борцовском захвате. Я чувствую, как мое сердце трепещет в клетке ее ребер, моя печень трется о ее почку, я чувствую ее язык, выворачивающий мое глазное яблоко... - Caro! - шепчет она, задыхаясь: - Amor!...

Я слышу дождь, пробующий отдельными крупными ударами крышу, язык Жюли танцует у меня в горле, дождь падает сплошным потоком, потопом и тут же бессильно умирает. За надкушенным яблоком ее смуглого плеча я вижу тяжелое летнее небо в вертикальном просвете незадернутых штор. Небо Парижа, цвета замоченного третий день в воде грязного белья.

Духота давит со всех сторон, воздух пачкает кожу, с трудом натекает в легкие. Его можно схватить двумя пальцами. Он пропитан потом и испарениями, оливковым маслом, чесноком, мятой, парами бензина, духами Жюли, гнилью. Этот воздух можно проткнуть вязальной спицей, и из мутного ничего брызнет гной.

Где-то над Аустерлицким вокзалом, над больничными крышами, над кронами каштанов ботанического сада, над каминными трубами - в грязном тряпье туч сухо ворочается гром. Эти поддельные грозы, душные томящие, навзничь ложащиеся на город, вдавленные сырой мякотью в цинк карнизов, в шпили, кресты и антенны - состоят в прямом родстве с Жюли. Они тоже никогда не разражаются ливнями, никогда не переходят в яростное шипение струй, в рев водостоков, в озон, в обновление, в солнечный блеск, в опьяняющую свежесть - словно тебя вырвало, свалив столик, из-под навеса городского кафе и швырнуло на берег океана под крик чаек, под ветер, ласкающий взахлеб, под рваные, под углом атаки несущиеся над волнами, тучи...

Этот город и эта женщина не знают катарсиса.

Я мечтаю забраться под душ и смыть позор нашего соития, слизь нашей нелюбви.

Где-то хриплой птицей кричит встревоженный телефон. Где-то подгорает хлеб. Где-то, включенный на всю мощность, отстреливается тяжелыми очередями телевизор. Я пытаюсь выбраться из Жюли, из ее мягко пульсирующего теста. Но она лишь отчаянней вжимается в меня. Мы боремся на расползающихся простынях, как два преступника под перепиленной решеткой окна. Ее ногти вспарывают борозды на моей спине. Ее волосы душат меня. Она шепчет чудовищные слова, которые я слышал лишь в кинокомедиях. Ее зрачки пытаются расшириться. Ей не хватает пяти капель атропина и чувства юмора.

Любовь вытекла из нее не накопившись.

О. если бы она была честна! Не со мною - с собой! Если бы она была несчастна, грустна и угрюма... Если бы ее трясло в истерике... Если бы от слез распух ее изящный нос, если бы дрожали ее пухлые мягкие губы... Я бы заласкал ее до смерти, до беспамятства, до полного провала, исчезновения... Но больше всего на свете она боится этого укола правды, боится выдать свое несчастье, признаться в том, что давно умерла, никогда не родилась.

Что убило ее? То первое прикосновение? Стыд? Или еще раньше - страх, помноженный на запрет? Собственное тело, ставшее вдруг чужим и нелюбимым? Быть может подсмотренное невзначай? Козлоногий пан в капитанском кителе со спущенными бриджами, вбивающий себя, задыхаясь, в маменьку... В растерзанную, всхлипывающую, красную как после бани, маменьку... Осторожно прикрыв дверь гостиной, словно во сне переместившись в запущенный сад, под чахлую местную чеховскую вишню, вдруг доходит: маменька всхлипывала не ртом!

Горячий и влажный ветер наполняет штору. Слышно как с подоконника течет на пол. Жюли! Моя мертвая Жюли! Пять минут назад ты кричала в моих объятиях, стонала и подвывала, как сломанный музыкальный ящик. Ты никогда, мрак дней моих, не получишь Оскара за лучшее исполнение женской роли! Все было невпопад. Вся ты была невпопад. Знаешь, у тех, у других, что разражаются грозами, каждый вздрог, каждый всхлип есть гребень волны, рожденной внутри тела, а не в гортани. Среди черных водорослей, пены и брызг, но не в легких. Волны бьют их, переворачивают, тащат. Песок скрипит у них на зубах. Спроси их в этот момент имя первенца, группу крови или их адрес на этой планете - они не способны ответить. Слова исчезли для них, немота распирает, у них глаза утопленниц.

Жюли смотрит на меня в упор. Ты смотришь на меня в упор. Ты знаешь, что я знаю. Порез боли кровоточит в твоих глазах, узкая алая трещинка, лопнувший капилляр. Но я чувствую перемену. Словно отключили ток. Ты приняла решение. Ты сдаешься. Ты встряхиваешь слипшимися кудрями. Ты успокаиваешься. Мир? Ты домурлыкала, дорычала текст до конца. Ты что-то говоришь, мягко раскрывая запекшиеся губы. Ты нежно улыбаешься. Мир! Твое тело разжимается, расползается, растекается, принимая свою обычную форму. Становится грустным самим собою.

Я слышу трепет листьев и шум ветвей большого платана. Сквозь плавниковый плеск его листьев мне слышится дребезжащий трамвай из детства: Аннушка, литера "А", несущийся от Зубовской вниз к Новодевичьему. Красный, звенящий как копилка с медяками, забрызганный крупными, как из-под колеса точильщика, искрами... Моя ярость умирает, съеживается до точки, гаснет сигаретой, пылит седым пеплом...

Я лежу на спине раздавленный разрастающейся грустью и, когда ты встаешь, чтобы поставить Веберна, которого ты терпеть не можешь, но которого люблю я, когда ты склоняешься над авиационными приборами твоего дорогого стерео, я скатываюсь с кровати и исчезаю в ванной.

Стенное зеркало делает наспех два-три моментальных снимка и запотевает. Я лежу в горячей воде, разглядывая сквозь потолочное окно подвижный узор листьев старого дерева. Жюли, причесанная и затянутая в темно-синее с огромными белыми иероглифами кимоно, приносит стакан водка-тоника. С промокшей сигаретой в зубах, с пустым стаканом в руке я засыпаю под струнный квартет австрийца.