Но, и оторванный от людей, он, не в пример многим своим замкнутым и чопорным соотечественникам, не терял общительности. Он был простой в обращении, обаятельный, открытый человек. Оказавшись на положении эмигранта на корабле, переправлявшем его в Америку, он утешал всех, кто был в еще худших условиях, чем он сам, писал им письма на родину, подбадривал их своими рассказами. Он не чуждался людей других национальностей: любил французов; в Ницце с увлечением играл с дочуркой своих русских соседок; сочувствовал бурам во время первой попытки англичан покорить этот народ в 80-х годах; помогал туземцам Самоанских островов, которых угнетали немецкие колонизаторы. Он сам тянулся к людям, и они охотно общались с ним.

Часто его чопорные и подозрительные соотечественники принимали его за француза, а во Франции он однажды был задержан, принятый за немца. «Дело в том, — шутил сам Стивенсон, — что, должно быть, я похож на поляка».

Стивенсон жил во второй половине XIX века, в то время, когда Италия, еще порабощенная Австрией, вела борьбу за свое освобождение. Английское общество сочувствовало освободительной борьбе итальянцев. Лондон был убежищем многих политических изгнанников, но организованной помощи Италия так и не получила, и лучшим людям Англии было стыдно за свою страну. Они за свой страх помогали итальянским революционерам. Задолго до этого' времени, еще в начале XIX века, знаменитый английский поэт Байрон, долго живший в Италии, был связан с подпольной революционной организацией карбонариев. Позднее английский поэт Суинберн был другом политических изгнанников и многие лучшие свои произведения посвятил теме национального освобождения Италии. Отражение тех же настроений мы находим и в «Павильоне на дюнах» Стивенсона.

Правда, Стивенсон отнюдь не переоценивает сознательности своих героев. В этом отношении нельзя сказать, чтобы его англичане отчетливо и правильно представляли себе итальянских революционеров. Они слишком заняты своими собственными делами. Характерно, что итальянских революционеров середины XIX века они по старой памяти именуют карбонариями. Обстоятельства, в которых оказались герои, порождают у них прежде всего чувство страха, которое переходит и на карбонариев. Однако Стивенсон подчеркивает, что страх этот носит характер боязливого уважения.

Стивенсон рассказывает, как английский делец-банкир нарушает доверие своих вкладчиков, итальянских революционеров, пришедших на смену карбонариям. Злостное банкротство банкира лишает их средств, собранных на подготовку восстания, и срывает самое восстание. Месть их Стивенсон рассматривает как справедливую расплату за предательство.

Один из героев повести, Норсмор, — нелюдимый эгоист. Он мало думает о человечестве и его нуждах и всецело поглощен собой. Но это незаурядный и цельный человек, который не может не понимать, на чьей стороне право и правда. Он отдает заслуженную дань уважения своим противникам. «Надо сознаться, что' они ведут войну по всем правилам», говорит он об итальянцах, осадивших павильон. В павильоне, в ожидании близкой смерти от их руки, он провозглашает, еще полуиронически, тост за освобождение Италии, провозглашает, еще полуиронически, тост за освобождение Италии. Но позднее, потерпев крах всех надежд на личное счастье, он, быть может сам того не сознавая, берет на себя искупление чужой вины. Мужественное и горделивое следование славной традиции Байрона, погибшего в борьбе за освобождение Греции, приводит Норсмора в Италию, где он отдает жизнь за ее свободу, сражаясь в отрядах Гарибальди.

Ив. Кашкин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

О ТОМ, КАК Я ЗАНОЧЕВАЛ В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ И ЗАМЕТИЛ СВЕТ В ПАВИЛЬОНЕ

В юности я был очень нелюдим. Я гордился тем, что держусь особняком и не нуждаюсь в обществе; в сущности, у меня не было ни друзей, ни близких, пока я не встретил ту, которая стала мне и другом, и женой, и матерью моих детей.

Я был относительно близок только с одним человеком — это был Р. Норсмор, владелец Грэден Истера в Шотландии. Мы с ним вместе учились, и хотя не питали особой симпатии друг к другу или склонности к откровенным беседам, но нас роднило сходство темпераментов. Мы считали себя мизантропами, а теперь я вижу, что мы были просто надутые юнцы. Это нельзя было назвать дружбой, скорее это было содружество двух нелюдимов. Исключительная вспыльчивость Норсмора не позволяла ему уживаться с другими людьми; а так как он уважал мою молчаливую сдержанность и не навязывал мне своих мнений, я тоже мирился с его обществом. Помнится, мы даже называли себя друзьями.

Когда Норсмор получил свой диплом, а я решил бросить университет, он пригласил меня погостить к себе в Грэден Истер, и тогда-то я впервые познакомился с местом моих позднейших приключений. Помещичий дом стоял на открытом и мрачном пустыре, милях в трех от берега Северного моря. Большой и неуклюжий, как казарма, он был выстроен из мягкого камня и, подверженный ветрам и туманам побережья, снаружи весь обветшал, а внутри в нем было сыро и дуло изо всех углов. Расположиться в нем с комфортом нечего было и думать. Но на северной оконечности поместья, среди пустынных отмелей и сыпучих дюн, между морем и рощей, стоял небольшой павильон современной постройки, как раз отвечавший нашим вкусам. В этом уединенном убежище, мало разговаривая, много читая и встречаясь лишь за обеденным столом, мы с Норсмором провели четыре ненастных зимних месяца. Может быть, я прожил бы там и дольше, но однажды мартовским вечером у нас произошла размолвка, которая принудила меня покинуть Грэден Истер.

Норсмор говорил запальчиво; я, должно быть, ответил на этот раз колкостью. Он вскочил со стула, бросился на меня, и мне, без преувеличения, пришлось бороться за свою жизнь. Лишь с большим трудом мне удалось одолеть его, потому что силы у нас были почти равные, а тут его, казалось, сам бес обуял.

Наутро мы встретились как ни в чем не бывало, но я счел за благо покинуть его, и он не пытался меня удерживать.

Прошло девять лет, и я снова посетил эти места. В те дни, обзаведясь крытой одноколкой, палаткой и железной печуркой, я целыми днями шагал за своей лошадкой и на ночь располагался по-цыгански в какой-нибудь расселине или на лесной опушке. Так я прошел по самым диким и уединенным уголкам Англии и Шотландии. Никто меня не тревожил письмами — ведь у меня не было ни друзей, ни родственников, а теперь даже и постоянной «штаб-квартиры», если не считать ею контору моего поверенного, который дважды в год переводил мне мою ренту. Такая жизнь восхищала меня, и я ничего лучшего не желал, как состариться среди вересковых пустошей и умереть где-нибудь в придорожной канаве.

Я всегда старался отыскать для ночевки укромное место, где бы меня никто не потревожил, и теперь, очутившись в другой части того же графства, я вспомнил о доме на дюнах. Даже проселочной дороги не было там во всей округе ближе чем за три мили. Ближайший город, вернее, рыбачий поселок, был за шесть-семь миль. Окружавший поместье пустырь тянулся вдоль побережья полосой миль на десять в длину и от трех до полумили в ширину. Подступ со стороны бухты был прегражден зыбучими отмелями. Едва ли во всем Соединенном королевстве найдется лучшее убежище. Я решил остановиться на неделю в прибрежном лесу и, сделав большой переход, достиг цели на исходе ненастного сентябрьского дня.

Как я говорил, поместье окружали дюны и так называемые в Шотландии «линки», то есть пустоши, на которых движение песков было приостановлено травянистым покровом. Павильон стоял на плоском месте, от моря его отгораживала запутанная гряда песчаных дюн, а позади согнутых ветром порослей бузины начинался лес. Выступ скалы поднимался над песками, образуя мыс между двумя мелкими бухтами, а за линией прибоя небольшим островком торчал еще один выступ, круто обрывавшийся в море. При отливе обнажались широкие полосы зыбучих песков — гроза всей округи. Говорили, что у самого берега, между мысом и островом, эти пески поглощали человека в четыре с половиной минуты, хотя едва ли были основания для такой точности. Местность изобиловала кроликами, а над домом все время с плачем носились чайки. В летний день здесь бывало солнечно и радостно, но в сумерках сентябрьского заката, при сильном ветре и буйном прибое, набегавшем на отмели, все напоминало о кораблекрушениях и о выброшенных морем утопленниках. Корабль, который лавировал против ветра на горизонте, и обломки корабельного остова, погребенные у моих ног песчаной дюной, еще усиливали тягостное впечатление.