Ты рассуждаешь вполне логично: кто может меня лишить этой единственной (хорошо оплаченной) могилы? Кто откажет пожилому человеку, что приплелся неизвестно откуда по уши в слезах, чтобы купить себе склеп, кто откажет ему в этом?

А уж что ты в тех нескольких кубометрах захоронишь — какое до этого дело продавшим тебе клочок земли. Они больше ни о чем не думают и не имеют на него прав. Доставит ли грузовик гроб с останками в бозе почившего Афанасия Разина, ранее Свилара, или с радиоактивными отходами, которые станут безопасными лишь через триста лет, — дело только твое, и ничье больше. А если тебе повезет и купишь ты какое-нибудь заброшенное кладбище — чем больше, тем лучше, — сможешь ты туда запрятать что твоей душе угодно.

Куда девать те поезда, что плутают по железнодорожным путям Европы, груженные облученным молоком, или те танкеры, что с радиоактивными отходами бороздят моря, не находя порта для разгрузки, как не на заброшенные кладбища, подобные тем, которые ты скупаешь по всей земле?

Однако хватит этих серьезных дел. Если бы я не боялась тебе надоесть, я бы рассказала тебе притчу, которую у нас охотно пересказывают друг другу. Около две тысячи двухсотого года, когда ты приедешь посетить свои имения, которые сейчас приобретаешь, произойдет следующая история.

Усадил дед своего внука и рассказывает ему сказку. Только внук есть внук: вертится и прерывает деда.

— Дед, — спрашивает он, — слышал я, поминают люди какое-то странное название: Чернобыль или что-то вроде того… что это такое?

— Э, дитя мое, — отвечает дед, — длинная и старая это история, — И погладил внука по головкам.

Обрати внимание, не по головке, а по головкам… Стало быть, тех двуглавых ты хочешь уже сейчас, заранее ограбить. Посмотри в зеркало: ус скручен, как поросячий хвост, и только дергается… Но, дорогой мой, обманулся ты в своих расчетах, просчитался! Не всякого заманишь тем, что пообещаешь после обеда вытереть ему бороду крупной банкнотой!

* * *

Здесь я перестал рассказывать самому себе историю о Плакиде, потому что она мне больше не помогала. Я заметил, что у Цецилии какие-то совсем другие губы, твердые, как корка хлеба, а улыбка та же, прежняя, про себя. Однако эта знакомая улыбка, соединенная из кусочков чужих улыбок, ударила меня между глаз. И я испугался, что Цецилия испортит все то, о чем я уже договорился с ее сестрами. В ушах у меня точно запищал выводок цыплят, в панике зовущих друг друга, я пробормотал, что мои намерения неправильно поняты, и поднялся, чтобы уйти.

— Все не так просто, — заметила она и позвонила в стеклянный звонок. Удивившись еще раз, я глядел на ее грудь, которой не было вообще — только две огромные бородавки под кофтой; в дверях появился лысый человек с завязанными узлом бровями. На лице в бороздках морщин блестел пот, отчего оно казалось окутанным золотой паутиной.

— Отец Тарквиний, — обратилась к нему хозяйка, — приготовьте нашему гостю чай. Чай из березового веника, которым подметают перед калиткой. И покрепче. Насколько я помню, ты любишь чай, не правда ли?

Я попытался встать, но незнакомец удивился, вроде бы чихнул, а потом сказал:

— Большой любви нужно долго созревать, зато маленькая любовь тут как тут, — и опустил свою огромную руку мне на плечо. Он был из тех, у кого сила прибывает, даже когда волос выпадает.

«Сильный ветер и рыбу в Дунае разгонит, — подумал я и в ожидании чая из веника опять погрузился в историю о Плакиде, больше мне ничего не оставалось. — Будешь подделываться под золото — золотом не станешь, подделка под призрак — призраком обратится…»

И все, что потом со мною случилось, состояло из собранного воедино внутреннего монолога, который унес историю о Плакиде, как ветер шапку. И это меня спасло.

В то время, когда чай из веника был подан в дорогой чашке сервиза «Жолнай», я сказал, только чтобы не молчать:

— Пусть наши горести не роднятся, Цецилия, — твоя, как скоромный, а моя, как постный год, — это не причина для ссоры. Где я просчитался, по-твоему?

— Мне приятно, что ты спросил меня об этом, — ответила Цецилия. — Когда мой отец писал свою книгу (не знаю, довелось ли тебе видеть ее — она о бабочках), он во время работы пил вино. Когда доконал первый бочонок, сделал в рукописи пометку: Конец первой части. Так и ты, когда допьешь свой чай, пометь: Конец первой части. Потом берись за вторую, и все будет зависеть только от тебя.

— Как ты это себе представляешь? — спросил я, но она ответила не сразу, а только после того, как выпроводила из комнаты Азередо и девочку. Азередо выбежал с плачем. Теперь она ответила:

— Видишь ли, Атанас, все, что мы слышали о тебе, пока ты странствовал, рассказывали твои венские служанки. «Когда нас наняли работать у него, — рассказывали они, — хозяин в первый же вечер сказал:» Двадцать шиллингов получит та, которая не будет ужинать «. И со смехом сказал, что пошутил. Однако деньги дал. Мы думали, он хочет отослать нас из дому, чтобы остаться одному, а потому взяли по двадцать шиллингов и ушли. Между тем наутро, уже не шутя, он потребовал:» Кто хочет обедать, выкладывайте двадцать шиллингов!«»

Вот тебе этот незначительный факт. А теперь я у тебя кое-что спрошу. Уж не думаешь ли ты, что я твоя немецкая служанка? Ну, тут-то ты ошибаешься…

Я смотрел на отца Тарквиния, на его бороду, словно сделанную из белой пакли, и чувствовал, что дни мчатся к Новому году, подобно все увеличивающемуся дикому стаду, будущее крошилось и рассыпалось, уступая место нам, незваным гостям. И понял, что чаем из веника разговор не окончится. Тогда я сказал:

— Ты меня недооцениваешь, Цецилия. Представь себе, что мы играем в шахматы. И у меня пешка может превратиться в ферзя. Подумай. Ты так оцениваешь позицию и так ведешь игру, будто знаешь, что я свою пешку хочу превратить в ферзя. Но как ты поступишь, если твое предположение окажется ошибочным, если я, к твоему удивлению, обменяю свою пешку не на ферзя, а на какую-нибудь другую фигуру?

— В этом случае, — сказала она с торжеством, — все, о чем я подозревала и что сказала, — неверно; верным будет все то, чего я не сказала, но без труда могу сказать сейчас.

Я оцепенел, потому что понял: она знает, чем я занимаюсь. Я пощупал свой ус и нашел его отвердевшим, как дубовая кора, и закрученным, как поросячий хвостик. Я все еще хватался за историю о Плакиде, словно за соломинку.

— Если ты их, наших праправнуков, покупаешь не по тем причинам, которые я перечислила, значит, ты покупаешь их по причинам вдвое хуже, о которых даже не следует упоминать. Это верно?

— Да, верно, — ответил я и икнул, а она закашлялась, и в этот миг я вспомнил, что дьяволы общаются между собой через человеческий кашель, отрыжку, чих и свист.

— В таком случае, — закончила Цецилия, — и моя цена будет вдвое выше. А также должны быть соблюдены некоторые условия.

— Согласен на все условия, — сказал я и тут же спросил, каковы они. Цецилия достала из-за пазухи список своих праправнуков, а я полез за карандашом, которого, естественно, в кармане не оказалось. Однако Цецилия список отдала не мне, а отцу Тарквинию.

— Видишь ли, — сказала она, — всякая опись, а тем более опись праправнуков, а стало быть, инвентаризация будущего, означает нарушение небесных правил и вмешательство в компетенцию неба. Поэтому, прежде чем мы сделаем полную опись и заверим ее в суде, чтобы она обрела законный статус, отец Тарквиний должен эти нерожденные и некрещеные души окрестить согласно христианскому обряду.

— Разве дети имеют душу до того, как родятся? — спросил я изумленно, но Цецилия только кашлянула и продолжила:

— Если их не окрестить и они станут жить и умирать, потому что продать их — значит пустить в оборот, в жизнь и смерть, у них появятся нежелательные имена, станут они в таком случае называться лентяями, крикунами, горлопанами, тихонями, плаксами или скорпионами и кто знает как еще. Они превратятся в крохотных крылатых малышей, неживых и некрещеных, которые летают, пищат и писают сверху на прохожих. Они будут вечно неприкаянными, особенно по ночам от Рождества до Пасхи, плоские, словно сушеная рыба, борода на темени, станут по весне пугать визгом у реки, на кладбищах, задушенными голосами заполнят ночное небо, присосутся к утробам рожениц, будут дуть им в груди, словно в гайды. С криками станут врываться в твой дом, всхлипывать под перевернутыми тарелками и жалить вещими снами твое потомство и своих братьев…