— Говорить я не мастак. Болтать, конечно, могу, ежели перед своими. А по-научному — образования не хватает. Все-таки шесть классов. Написали бы на бумажке, а я прочитаю — и дело с концом. Кроме того, Гуменнику намекнуть не мешало бы: обещал, мол. Вам удобнее. А то получится, будто я навязываюсь со своим опытом.

Но Дягилев оказался куда проницательнее, чем предполагал матрос.

— Я помогу вам, Бубякин. Разыщете ее, передадите от меня небольшую записку. Гуменнику сегодня же скажу.

— Только бы не умерла… — проговорил матрос, и голос его дрогнул… — Мало ли случаев… Заражение крови или еще что. Торопиться надо. У доктора в ногах валяться буду. От всего нашего подразделения… — добавил он.

Болезненно щурясь, начальник штаба Гуменник выслушал Дягилева.

— А вы присаживайтесь, товарищ кандидат наук. Могу поздравить: лейтенанта вам присвоили. Солдат спит — служба идет. Придется вам заменить Черемных.

Говорил он все это безрадостным тоном, как всякий бесконечно усталый человек. Но чувство юмора в нем жило, несмотря ни на что. Неожиданно он улыбнулся так, что узенькие щелки глаз совсем ушли под рыжие брови, проговорил:

— А ловко это вы с Бубякиным придумали! Только ничего из вашей затеи не выйдет: к Черемных никого не пускают. Очень слаба. Лежит в гостинице «Англетер» — там теперь госпиталь. Выступление Бубякину устроим с нашего радиоузла. В Ленинград отлучаться не стоит.

Дягилев жил какой-то странной жизнью. Двигался, жевал, спал, объяснял новичкам устройство оптического прицела, ходил на позицию. Но внутри будто образовалась пустота. Ему недоставало Наташи. Интерес к научным изысканиям был утрачен. Все собирался написать профессору Суровцеву, изложить суть своего открытия. Но всякий раз откладывал. На глазах гибли люди, и мысль о большой машине, о строгой фокусировке потока частиц казалась далекой, нездешней. Да и точен ли он в своих выкладках? Догадки, догадки… Он умел молчать. Еще ни разу не высказал вслух того, что иной раз камнем лежит на сердце. Человек должен уметь молчать. В многословии всегда растворяется зерно сущности. Молчание пластами лежало в его душе. Но ум продолжал отстранять себя от всего, культивируя боль, тревогу за Наташу.

У него появилась потребность уединяться, и теперь очень часто уходил на передний край. Обычно сопровождал его Бубякин, который с некоторых пор тоже сделался молчальником. В одном из брошенных домов Дягилев нашел целую библиотеку. Перечитал байроновского «Манфреда» — и возникла некая духовная близость с этим литературным персонажем; перечитал «Героя нашего времени», но контакта с Печориным не возникло; в который раз пытался одолеть «Фауста» Гете и отложил его, запутавшись в сложной символике образов. Он «примерял» мятежные литературные образы к себе, чтобы понять себя, взглянуть на себя как бы со стороны, но, увы, все герои казались ходульными, «красивыми» — они не умели страдать по-человечески. А возможно, демонизм вообще не присущ ему? Горбатое словечко — демонизм. Демонизм, по-видимому, — особый род истерии. В каждом сидит ограниченность, от нее все метания, неразбериха в чувствах и симпатиях; если бы обладать такой мощью ума, чтобы одним рывком вырваться из этой раковины, подняться над всем!.. Наверное, чтобы возвыситься над частностями бытия, нужно познать что-то самое главное, и тогда твои метания плотно лягут, наподобие цветной смальты, в общую мозаику.

Он много размышлял о непостижимости людской натуры. Оказывается, можно привыкнуть даже к войне, к этому эфемерному полубредовому существованию.

Он любил фантазировать. Иногда ему представлялось, будто уже найден тот таинственный фактор, который здесь, в земных условиях, может замедлять ход времени. И вот время для него, Дягилева, почти остановилось. Для него время течет совсем по-иному, чем для остальных людей. Вокруг стреляют, убивают, делают перебежки. Время не властно только над Дягилевым. Толпы, армии проходят у него перед глазами. Ползут армады стальных чудовищ, созданных разумом, энергией людей, ощетинились стволами сотни, тысячи, сотни тысяч пушек, крылатые машины низвергают на землю смерть. Это какой-то процесс, который, может быть, необходим хотя бы для того, чтобы это никогда больше не повторилось, чтобы человек-творец не пробирался крадущейся звериной походкой, чтобы каждый мог открывать свою комету, строить мирную машину, думать в тиши лабораторий и обсерваторий над загадками бытия.

И вот он, Дягилев, очутился на испытательном полигоне истории, где бушуют не строгие однозначные законы, а тенденции. Фашисты подошли вплотную к Ленинграду, в городе — стужа и голод; но никто не сомневается в окончательной победе. Почему так? Глубокая внутренняя убежденность в своей силе, в какие-то глубоко скрытые резервы духа. В людях словно бы исчезла довоенная неопределенность. Даже тот, кто никогда не держал оружия в руках, вдруг осознал себя единственным защитником, обрел острую историческую память, вспоминая былые победы народа.

В детстве на Николая большое впечатление произвел рассказ английского фантаста о некоем джентльмене, умевшем творить чудеса. Николай придумал тогда логическую игру: он вообразил, что обладает подобным даром, и стал творить чудеса. Прежде всего он исцелил мать, умирающую от рака. Потом исцелил всех слепых, больных, искалеченных. Очистил землю от зла, сделал всех счастливыми. Тогда у него не хватало воображения, чтобы хотя бы мысленно творить чудеса. Позже он бродил по набережной Невы в окружении великих умов прошлого, поражал их достижениями современной цивилизации. И будучи уже взрослым, ученым, он иногда по укоренившейся привычке продолжал эту странную логическую игру. По тем задачам, которые он ставил сейчас мнимому чудотворцу, Николай определял, насколько поумнел за последнее время. Логическая игра отвлекала от забот, от мелочей жизни.

А здесь, на Пулковских высотах, он жаждал лишь одного чуда: увидеть Наташу. И трудно было судить, поумнел он или поглупел. Он-то, вооруженный научными теориями, знал, что чудес на свете нет. Другое дело, если бы обстоятельства подчинялись человеческим желаниям!

Но чудо все-таки поджидало Дягилева. Это было невеселое, печальное чудо. И все-таки чудо, пусть его даже называют стечением обстоятельств.

Они сидели с Бубякиным в окопчике на сравнительно пустынном участке переднего края. Они приходили сюда вот уже в четвертый раз, выжидали. Но там, на вражеской стороне, будто все вымерло. По-прежнему мело. Даже в толстых подшитых валенках мерзли ноги. В обширном пространстве между небом и землей двигалась плотная снежная стена. Да, враг стал очень осмотрительным, осторожным, прочно засел в теплых блиндажах.

Вечерело. Они собрались уходить, когда Бубякин легонько толкнул Дягилева в бок.

Сомнений быть не могло; словно раздвигая руками летучую снежную пелену, по равнине шел человек. Шел, спотыкаясь, низко наклонив голову. Это казалось непостижимым: идти вот так на самой передовой.

Бубякин взял его на прицел.

— Отставить! — прошептал Дягилев. — Нужно взять живым…

Брать «языка» не входило в обязанности снайперов. Но тут был исключительный случай: «язык» сам шел в руки. Гуменник только порадуется…

Однако неизвестный, словно угадав, какая опасность ему угрожает, упал в сугроб, замер и в течение часа не подавал признаков жизни. Мгла уплотнялась. Бубякин нервничал. Он прямо-таки трясся от возбуждения. Вот он приводит «языка» в штаб. Оказывается, фашистский диверсант! Гуменник пожимает Бубякину руку, говорит:

«Порадовал. Утер нос разведчикам. Валяй в Ленинград, делись опытом».

И, ослепленный этим видением, матрос решился на отчаянный шаг.

— Я его сцапаю! Вы прикрывайте. В случае неувязки…

Дягилеву поставить бы матроса на место: не своевольничай, мол, не наша забота «языка» брать. Но он промолчал. Приняв молчание за знак согласия, Бубякин выбрался из окопчика и, зарываясь в снег, пополз в обход. Тьма сгустилась до такой степени, что впереди уже ничего нельзя было разобрать. Только слышно было, как визжит ветер. Настроение Дягилева вконец испортилось. Скованный холодом, он все вглядывался в тугую пелену, отплевывался от колючей снежной пыли. Зачем он отпустил Бубякина? Что происходит там, впереди? Глупость. Безрассудство… Может быть, матросу нужна помощь, а он словно примерз к своему окопчику… Дягилев в первый раз осознал, до какой степени он легкомысленный, безответственный человек. Сквозь скрежет метели будто бы послышался стон. И вдруг загремело над самым ухом: