Трескунов бдительно следил за ее «развитием»: кое-что одобрял, кое-что решительно отвергал. Но она постепенно убеждалась в том, что он человек недалекий, ему не дано мыслить крупными категориями. Его одобрения и отрицания ровным счетом ничего не значили. Но он ходил в руководителях, пользовался незаслуженным авторитетом у других геологов. Возможно, имел значение его солидный внешний вид. А возможно, он просто умел ладить с начальством; любил говорить:

«Я геолог старой школы. Ни в какие эвристические методы я, разумеется, не верю. Но я всегда готов поддержать тех, кто дерзает. Не ошибается только тот, кто ничего не делает».

— Вот потому-то он и не ошибается, — злился Геннадий Гаврилович. — Он ни черта не делает. Он, видите ли, поддерживает тебя. А его самого никакими подпорками не поддержишь. У него «теория вползания в науку на брюхе».

Конечно, Сергей Сергеевич не был геологической звездой первой величины. Даже в двадцатые величины его трудно было зачислить. Но он умел хорошо интерпретировать чужие мысли. Своих мыслей у него, собственно, как она знала, и не было. Он жил кое-каким капитальцем — былыми поездками в дальние экспедиции, встречами с выдающимися геологами, которые, возможно, всерьез его и не принимали, но вынуждены были в силу обстоятельств общаться с ним. Одним словом, с миру по нитке. Студенты к его лекциям относились равнодушно, но, зная, что на экзаменах он лютует, старались не пропускать его занятий и не давать ему вслух нелестных оценок. Звали его за глаза «зубробизоном». Наверное, от слова «зубрить».

Потом она решила изложить свои соображения в отдельной книжке, у нее появились также новые идеи по поводу уточнения термина «кимберлит», а также эффективного поиска трубок взрыва и новых промышленных алмазоносных районов. Кое-что удалось напечатать в обход Трескунова в Москве, ее статьи были встречены с большим вниманием. Трескунов сердился.

«Не растрачивайте себя на статейки: поторопитесь с книгой. А в печати пока выступать не советую».

Тогда показалось, что он желает ей только добра. Теперь, после слов мужа, она взглянула на все по-другому: а вдруг Трескунов в самом деле приберегает ее идеи для своей диссертации? Или же хочет пристроиться в соавторы? Потом Трескунова будут считать главным автором, а ее — помощницей, соавтором.

Разумеется, думать так у нее не было оснований: не может же Сергей Сергеевич пасть так низко?! Хотя если версия мужа с пропажей алмаза не выдумка, то…

Слова Геннадия Гавриловича вселили в нее глухую тревогу. Да, в ловкости Сергею Сергеевичу не откажешь. А история с пропавшим алмазом так и осталась непроясненной… Где-то ее алмаз бродит по свету, переходя из одних грязных рук в другие…

— Иногда мне кажется, что я с самого начала допустила какую-то ложь, предала мечту, — сказала она неожиданно. — Будто бы пошла на сговор с Трескуновым и с тобой против мечты… Я не должна была выходить за тебя замуж!

Он встрепенулся.

— А я-то тут при чем? Я всегда хочу тебе только добра. Не забывай все-таки, что ты инвалид, или инвалидиха, и я стараюсь всячески оградить тебя от стрессов, создаю тебе условия для жизни и для работы. Помнишь, я был против твоей поездки в Сибирь? Ты настояла на своем. А чем все кончилось? То-то же! Должно процветать тепло добра, как утверждают современные гуманисты, или, может быть, по масштабам вашим я недостаточно красив, как поют в электричке алкоголики? Угомонись ты наконец, а то пожалуюсь в ООН! Как говорит Трескунов: благоразумие — путь к успеху.

Он всегда отделывался шуточками подобного рода, и вызвать его на серьезный разговор было почти невозможно.

«Не уважает он меня… — подумала она без всякой досады. — А за что меня уважать?!»

«Голос рассудка», который звучал в словах мужа и Трескуновых, всегда охлаждал ее самые дерзновенные замыслы. И каждый раз она убеждалась, что они по-своему правы. Однажды она настояла на своем и отправилась в Сибирь. Оттуда ее пришлось срочно вывозить на вертолете. Врачи пригрозили: ампутируем руку!

Может быть, в самом деле она уже отвоевалась и пора перейти на оседлость, занять кафедру, которую вот уже четвертый год предлагают в другом институте, и тем самым выйти из-под сомнительной опеки Трескунова? Разве муж не желает ей чисто по-человечески добра и разве он повинен в том, что оказался не дерзновенным искателем, а посредственностью? У каждого есть свой потолок. Даже световой луч не может преодолеть кривизну пространства… Наверное, все не задалось с самого начала, и некого винить в этом… Только себя… Если сама сидишь на мели, не нужно думать, будто жизнь измельчала.

С некоторых пор она пыталась осмыслить себя, свою работу, окружающую обстановку. Нет, ее боевые заслуги все же не забыты окончательно: каждый год в День Победы ее просят выступить перед студентами, и она выступает, рассказывает о том, как воевала. Старается, чтобы разговор с молодежью был задушевным. Считали, что у нее это получается. Но после одного случая она стала отказываться от выступлений. Участников войны пригласили во Дворец культуры крупнейшего завода, а среди них — и ее. Но устроители вечера перестарались: стремясь развлечь публику («чтоб не разбежались», как ей объяснили), выступления маршалов и генералов разделили сольными номерами певцов, балерин, декламаторов. Может быть, в самом деле получилось «не скучно», но она поднялась и ушла. Когда ее пытались вернуть, резко сказала: «Мы — не эстрадные артисты. Мы — солдаты. А кому скучно слушать нас, пусть идут на концерт, а не на вечер боевых воспоминаний».

И вообще, она стала замечать, что интерес к участникам войны словно бы притупился. Рассказы о самых невероятных подвигах на фронте молодые люди порой воспринимали как нечто само собой разумеющееся, иногда слушали вполуха. Однажды в институтском коридоре она услышала за своей спиной разговор двух студенток. Одна из них сказала: «Опять эта зеленая ветвь на древе познания будет рассказывать, как из нее мину вытягивали. Давай улизнем — как-нибудь отбрешемся…» Она проглотила и эту обиду. А раньше обязательно пристыдила бы распустившихся девчонок. Почему им все это не интересно? Принесены неисчислимые жертвы, а этих кудлатых-патлатых, потерявших признак пола, судьбы мира словно бы не касаются. Конечно, не все такие…

В прошлом году она отдыхала в Крыму, в Коктебеле. Поразил памятник героям коктебельского десанта на набережной: на пьедестале огромные каменные головы-горельефы моряков и солдат, защитников Крыма, погибших в боях за Коктебельскую бухту в декабре 1941 года. Суровые лица: каждое из четырех лиц казалось ей страшно знакомым, словно бы родным: свои ребята в бескозырках и пилотках. Талантливая скульптура. Она будила давние воспоминания. Наталья Тихоновна приходила сюда каждый вечер, клала на каменный пьедестал букетики степных цветов, подолгу стояла в глубокой задумчивости. А по набережной фланировала веселая, праздничная, отдыхающая толпа, и было радостно от сознания, что все они счастливы своей молодостью и миром. Крепкие, загорелые, рослые. Правда, немного закормленные.

Однажды ее место оказалось занятым. Группа длинноволосых парней и стриженных под мальчика девиц корчилась в модном танце. Мысль о кощунстве, по всей видимости, даже не приходила им в голову.

Нет, она не подошла к ним и не прогнала прочь. Но ей почудилось, будто те, каменные, вдруг поднялись во весь богатырский рост, кто-то из них поддел носком кирзового сапога крикливый магнитофон, и он, визжа и захлебываясь от истерики, покатился в кусты; а потом, наступая на бутылки и граненые стаканы, каменные герои молча двинулись к берегу в грозовые сумерки, вошли в воду, и грохочущее море поглотило их…

То была не галлюцинация. Ей просто хотелось, чтобы те, каменные, ожили, напомнили о себе, о грозовых днях, о тревогах мира, раздавили бы изношенными на фронтовых дорогах сапогами мещанскую пошлятину. Ведь те, каменные, тоже были молодыми…

Они ждали Трескуновых, и, когда раздался мелодичный звонок, Наталья Тихоновна, приготовив любезную улыбку, открыла дверь. На пороге стоял неизвестный мужчина в полушубке и меховых сапогах. Болезненно-землистый цвет лица и беспокойно блуждающие глаза… Наталья Тихоновна ощутила невольный страх, даже захолонуло все внутри.