Все, вероятно, уверены, что актёр Цветухин должен быть непременно удачником в личной жизни. Наверно, считают, что, обладая известностью, нельзя нуждаться в ласке и нежности, что любовь и радость ходят по пятам за славой. Только сам Цветухин да ещё, пожалуй, Мефодий знают, как далеко это от действительности.

Егор Павлович был женат на актрисе Агнии Львовне Перевощиковой, но уже третий год как ушёл от жены, и она разъезжала по театрам одна. Женщина язвительная, без заметного таланта, она отличалась небольшим умом и рассчитывала на Цветухина, как на парус, который вынесет её на простор успеха, но парус не мог сдвинуть её с места, да это едва ли удалось бы целой артели бурлаков. Она винила его в безучастии, а когда он хотел помочь ей — обижалась, потому что способна была только поучать, но не учиться. Всю недолгую совместную жизнь с ней Цветухин видел себя постоянно в чём-то обвинённым. Это был не брак, а судебное разбирательство, и, лишь уйдя от жены, вечный подсудимый почувствовал себя оправданным.

Но к тридцати годам даже добрые друзья — плохие утешители одиночества. Нет-нет и вспомнит себя Егор Павлович подсудимым, усмехнётся и спросит — да так ли уж все было худо? А если один раз вышло худо, не получится ли лучше во второй? И вот, спускаясь на берег, он слушает, как постукивают новенькие каблучки по деревянным ступенькам, и все не может оторвать взгляда от синего банта, подпрыгивающего на муравьиной талии, и смотрит, смотрит на него, пока он, порхнув, не исчезает где-то на пристанном складе, за горами рогож. Надо бы, наконец, возбудить дело о разводе, да другие дела мешают взяться.

Работа в театре с её людностью и горько-сладкой отрадой то полнила, то опустошала Егора Павловича. Он привык к этой лихорадке и немного побаивался, что вот, может быть, запретят пьесу, в которой он так славно сыграл Барона, и на том окончится затянувшийся сезон, и до октября он останется наедине с собой.

Так, подумывая о том, о сём, Егор Павлович добрался до пристани и проследовал по качким сходням, сторонясь от крючников, мерно двигавшихся двумя лентами, — одни, пригнутые грузами, — на пароход, другие, распрямившиеся, с пустыми заплечьями, — на берег. Войдя на нижнюю палубу парохода, Цветухин остановился.

Слева был открыт люк носового трюма, куда скатывали по нашлифованным доскам грузы и где, в глубине, освещённый электричеством, скучно орал на крючников боцман, сняв фуражку и почёсывая в затылке. Справа, перед машинным отделением, громоздилось необычайное по неуклюжести и в то же время воздушное сооружение из огромных плоскостей, планок, проволочных тяжей и скреп. Цветухин сразу догадался, что это — разобранный биплан, и тут же расспросил и узнал, что это авиатор Васильев перевозит свой лётный аппарат. Машина занимала страшно много места, но так, что казалось, будто и не занимает никакого места: везде можно было пролезть, и всю её было насквозь видно, и снизу, и сверху, и с боков, и вся она была ясной, простой, но в простоте её, в каждой её проволочке пряталась загадка, и парусина её крыльев, пролакированная, барабанно-тугая, была таинственна. Цветухин, подобрав свою накидку, принялся обходить биплан со всех сторон, заглядывать под крылья, щупать их, щёлкать по парусине, обнюхивать лак, измерять по-плотничьи — раздвинутыми в циркуль пальцами — длину и ширину плоскостей. У него почему-то стучало сердце, он слышал его. Панама сбилась и упала ему под ноги, он наступил аа неё, поднял, торопливо закатал её в трубку, и все ходил, и приседал, и вставал на цыпочки, исследуя спину аппарата. Он мешал крючникам разворачиваться перед люком, они все кричали на него:

— Пазволь! Па-азволь!

Наконец один из носаков больно двинул его тюком в плечо и крикнул:

— От че-орт! Барин, зашибу!

Тогда он медленно отошёл от биплана и крутой лесенкой с начищенными медными пластинами стал подниматься на пассажирскую палубу.

Пастухов сидел лицом к реке, за маленьким столом, пил жигулёвское пиво и закусывал раками.

— Я думал, не придёшь, — сказал он и позвонил официанту.

— Есть у тебя листок почтовой бумаги? — нетерпеливо попросил Цветухин. — Или вырви из записной книжки.

Пастухов долго вытирал салфеткой пальцы и шарил по карманам, потом бросил на стол заношенное письмо. Егор Павлович принялся складывать из бумаги какую-то фигурку, тщательно загибая углы, вымеривая и отрывая стороны. Пастухов следил за его работой и обсасывал раковые шейки. Пришёл официант.

— Ещё дюжину раков, — сказал Пастухов, — и хорошую стерлядку.

— Паровую? — нагнулся официант.

— Паровую.

— Кольчиком?

— Кольчиком.

Цветухин сложил фигурку, поднялся и сказал Пастухову:

— Поди сюда, смотри.

Они стали у парапета палубы, и Цветухин бросил фигурку. Она полетела дальше и дальше от парохода, медленным, равномерным движением и плавно опустилась на воду, растопырив свои крылышки. Пастухов некоторое время следил, как её подхватило течение, затем посмотрел безучастно на приятеля, вернулся к столу, заткнул за жилет салфетку, сказал:

— Интересная птичка, — вырвал у рака клешню и легко разгрыз её.

— Это не вызывает у тебя никаких мыслей? — спросил Цветухин.

— Никаких.

— Печально.

— Я тупой.

— Ты лентяй. А ведь тут не требуется изнуряющей работы ума. Птичка пролетела по гипотенузе треугольника, которая в три раза длиннее его высоты. Значит, если я спрыгну на таких крыльях с высоты в версту, я пролечу три версты.

— Если ты спрыгнешь с такой высоты, ты хрустнешь, как рак на моих зубах.

— И заметь, — серьёзно продолжал Цветухин, — птичка летит без двигателя. А если её снабдить двигателем с лёгким сильным аккумулятором, её полет можно во много раз увеличить.

— Ты что, видел внизу биплан?

— Да. Но мне, Александр, кажется, что наши авиаторы стоят на ложном пути. Считают, что птице нужно оттолкнуться от земли, чтобы полететь. Это неверно. Если держать птицу за ноги, она всё равно полетит. Ей не нужно ни толчка, ни разбега. Она может порвать нитку, которой её привяжут к земле, может поднять в воздух тяжесть одной силой своих крыльев. Надо придумать две вещи: как подняться в воздух без разбега и как сделать легчайший двигатель.

— Охладись, мыслитель, — посоветовал Пастухов, наливая пива. — И хочешь, я скажу о твоих выдумках? Ты вчера великолепно играл. Это твоё дело. Занимайся им. Леонардо изобретал крылья. А мы знаем его только как художника.

— Наша вина.

— Нет. Почитай его «Кодексы». Когда он пишет о своём «Потопе», его язык содрогает человека. Он говорит: пусть будет виден тёмный воздух. Это — бог дней творения: да будет свет. А чертежи его машин — почтённая реликвия, не больше.

— Ты хотел бы летать? — перебил Цветухин.

— Я все время летаю.

— Но ты даже не видел аэроплана в полёте.

— Видел. Над гипподромом поднялся сверчок, сделал круг над крышами и сел на телеграфные провода. Авиатор свихнул челюсть.

— Птенец сначала выпадает из гнёзда, Александр!

— Понимаю. Птенец станет птицей. Но я всегда буду летать лучше. Я сижу, ем рака и вижу, как твоя птичка размокла в воде, как она повисла склизлой ошметкой на весле, которое вскинул лодочник. Разиня рот, лодочник глядит на берег. Я вижу берег. Он пузырится горбами товаров, в траншеях между ними ползают людишки. Вон двое остановились возле кучи воблы, откинули угол парусины, выбрали рыбину покрупнее, колотят её об ящик, оторвали голову, чистят. Слышишь, как потрескивает шкурка, которую сдирают со спины? Видишь, как выпрыскивает из шкурки серебряная чешуя? А у меня перед носом все тот же рак.

— Ты не боишься сесть на телеграфные провода? — спросил Цветухин.

— Очень может быть — даже мордой в лужу. Но такие полёты — моя профессия, другой я не хочу.

Цветухин замолчал. Ему по-прежнему мерещилась бумажная моделька, он следил за её полётом мыслью, глаза же словно повторяли путь, на который толкнул его Пастухов: сквозь жёлтую мглу ему виднелся берег в холмах и буераках товаров, затянутых парусиной.