— Мало мы посидели, — сказал Мефодий.

— Даже не выпили за искусство, — грустно прибавил Егор Павлович.

— Что ж — искусство? — сказал Пастухов. — В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения — это всё равно что пир без пьяных.

— Запиши, запиши себе в красную книжечку! — воскликнул Мефодий.

— Мне часто кажется, что моя книжечка — бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное — это цель.

— А я сейчас ни во что не верю, — опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. — Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.

— Да, Агния Львовна нас ушибла, — с сочувствием мотнул головой Мефодий. — Но, милый Егор, в конце концов и не важно — верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.

Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.

— Сократ! — дохнул он прямо в его перебитый нос.

— Глупый человек чаще говорит умное, чем умный — глупое, — ответил Мефодий очень польщенно. — Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.

Пастухов обнял Цветухина.

— Видишь, Егор, — не будь гораздо умен! Не скучай!

Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и — счастливый — вскочил на подножку. Все сняли шапки.

— Берегите друг друга, мужики! — крикнул Пастухов из тамбура.

— Мы нераздельные! — проголосил в ответ Мефодий. — Мы в один день именинники — Егорий да Мефодий!

— Не забывай! — поднял обе руки Цветухин.

— Не забывайте и вы, мужики! — взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.

Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.

Они сторговались с извозчиком — до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.

— Интересно сказал Пастухов про искусство, — решился заговорить Мефодий.

Егор Павлович не отвечал.

Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.

— Что ты сказал? — неожиданно спросил Цветухин.

— Я… это… — не нашёлся сразу Мефодий, — насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.

Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:

— Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку — печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет — это Москва, это Россия. А коробок потрясёт — не шебуршат ли в нём спички? — и если нет — выкинет.

Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:

— Будем строить нашу колокольню.

Но тут же вздохнул:

— Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.

— А я? — почти кинулся к нему Мефодий. — А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?

Цветухин сжал ему локоть.

— Спасибо тебе, бурсак!

Они прошли за кулисы обнявшись.

На сцене шла репетиция — вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.

Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:

— Кто это там?

Все прислушались, всматриваясь в темноту.

— Я сказал, чтобы в зале никого не было! — опять закричал режиссёр и опять послушал.

— Да вам почудилось, — лениво сказал трагик.

— Вы думаете, я пьяный? Я слышал в зале кашель!

Опять все затихли, и тотчас из рядов донёсся слабенький, видно изо всех сил придушенный кашель.

— Я не позволю с собой шутить во время работы! — взвопил режиссёр и бросился вон со сцены.

Сразу с обеих сторон в зале появилось несколько актёров из тех, что помоложе или поживее, и все они двинулись между кресел навстречу друг другу.

— Вон, вон! — разнёсся гулкий голос.

— Да никого нет, чепуха!

— Вон прячется!

— Да, да, да, смотрите — в четвёртом ряду!

— В пятом, в пятом! Под креслом, видите?

— Дайте свет! Свет в зал!

Все уже разглядели белое пятно в самой середине ряда и, обрадованные нежданным развлечением, с возгласами и шумом стали сходиться в кольцо.

— Ага-а! — прогудел кто-то утробным басом.

— Ага-а! — ответили ему на разные голоса.

— Ага-а! По-па-лась! — прогремели все ужасающим хором.

Потом громкий хохот взмыл в отзывчивую высоту зала, и толпа повлекла к выходу пойманную жертву.

— По-па-лась! — кричала и вопила, забавляясь, весёлая орава, не размыкая плотного кольца, а так и втискиваясь в узенькую дверь, которая вела из зала на сцену.

— Не вижу ничего смешного, господа! — ершился режиссёр, пытаясь раздвинуть кольцо и заглянуть — что оно скрывает.

— Что там такое? Что?

Тогда актёры разом стихли, расступились, и перед ним возникла девочка, крепко зажавшая ладошками лицо, с белесой косичкой, в платьице по колено, с свалившимся на одной ноге красным шерстяным чулком.

— Кто это? — воззвал оскандаленный режиссёр.

— Да ведь это Аночка! — растроганно сказала старая актриса.

— Это наша Аночка! — заговорили и завосклицали актёры. — Аночка, наша побегушка! Курьер-доброволец!

— Все равно, кто бы ты ни была, — произнёс нетерпимо режиссёр, — тебе не дано права нарушать порядок. Театр — это не игрушка. Запомни.

Он хлопнул в ладоши и отвернулся:

— Начали, господа, начали!

— Вот теперь у нас тонус! — одобрительно протянул трагик, отправляясь с другими актёрами на сцену.

Цветухин подошёл к Аночке. Она все ещё не в силах была оторвать от лица руки и стояла недвижимо. Плечики её изредка вздёргивались.

— Да ты, никак, плачешь? — спросил Егор Павлович, нагибаясь и обнимая эти её остренькие дёргавшиеся плечики. — Ну что же ты, озорная, ведь это на тебя не похоже. О чем ты, а?

Он отвёл её в сторону и, присев на чугунную ступень лестницы, поставил у себя между колен.

— Что ты, а?

Взяв её руки, он тихо развёл их. Лицо её не отличалось от белобрысых волос, даже губы побелели, точно она окунулась в студёную воду.

— Ну что с тобой?

— Испугалась, — безголосо пролепетала она.

Он улыбнулся, глядя в её тяжёлые, большие глаза, промытые плачем до глубокой, сверкающей синевы. Он погладил и похлопал её по спине.

— Ах ты сирена!

— Я не сирена, — отозвалась она сразу.

— Разве помнишь?

— Помню.

— То-то что помнишь, — усмехаясь, качнул он головой и, немного подумав, добавил: — Я тоже помню.

Он посмотрел прочь словно недовольным, взыскательным, осуждающим взором.

— Послушай, — спросил он, сильнее сжимая Аночку коленями, — скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вертишься тут у нас?

Она не ответила.

— Ну, что же ты, словно воды в рот набрала, — говори.

Она уткнула подбородок в грудь.

— Тебе учиться надо, а не лазить тут, как мышонку. Ну, что молчишь?

— Я, может, у Веры Никандровны жить буду, она меня учить будет, — буркнула себе в грудь Аночка.

— И сюда бегать перестанешь, да? Ну, что опять замолчала? Может, мне за тебя сказать, а? Сказать? Ну, ладно, я скажу. Уж не актрисой ли ты хочешь быть, а? Угадал?