Пятипалая лапа упала на кресло.

И треснуло кресло; наземь грохнуло кресло; раздался над ушами – неповторяемый, никогда еще не услышанный, нечеловеческий звук:

– «Потому что тут обречена погибнуть человеческая душа!»

И угловатое тело полетело за отлетевшей фигуркою; из слюной брызнувшего ротового отверстия пачкою растрещавшихся хрипов вырывались, клокотали и рвались тонкие, петушиные ноты – безголосые и какие-то красные…

– «Потому что… я… вмешался… понимаете? Во все это дело… Дело… это… Понимаете?.. Дело это такое… Дело мое сторона… То есть нет: не сторона… Да понимаете ли?..»

И обезумевший подпоручик, настигнувши жертву, приподнял над согнувшейся в три погибели фигуркою, ожидавшей затрещины, две трепетавших ладони (под согбенной спиною все тщилась фигурка укрыть свою потную голову), нервно сжала в кулаки, повисая всем корпусом над ежившимся у него под руками комочком из мускулов; комочек же с трусливо оскаленным ртом изгибался и кланялся, повторяя все ритмы рук и защищая ладонью свою правую щеку:

– «Понимаю, понимаю… Сергей Сергеевич, успокойтесь», – выпискивало из комочка, – «да тише же, умоляю вас, тише: голубчик, да умоляю же вас…»

Этот комочек из тела (Николай Аполлонович пятился, изогнутый неестественно) – этот комочек из тела семенил на двух подогнутых ножках; и не к окну – от окна (окно отрезывал подпоручик); в то же время в окне видел этот комочек – (как ни странно, это все же был Николай Аполлонович) – и трубу торчавшего пароходика; видел он за каналом – крышу мокрую дома; над крышею была огромная и холодная пустота…

Он допятился до угла и – представьте себе: свинцовые пятипалые руки ему упали на плечи (одна рука, скользнувши по шее, обожгла его шею сорокаградусным жаром); так что он опустился – в углу на карачках, обливаясь, как лед, холодной испариной.

Уже он собирался зажмуриться, заткнуть уши, чтоб не видеть полоумного багрового лика и не слушать выкриков петушиного, безголосого голоса:

– «Ааа… Дело… где каждый порядочный человек, где… ааа… каждый порядочный человек… Что я сказал? Да – порядочный… должен вмешаться, пренебрегая приличием, общественным положением…»

Было странно слушать бессвязное чередование все же осмысленных слов при бессмыслице всех черт, всех движений; Николай Аполлонович думал:

– «Не крикнуть ли, не позвать ли?»

Нет, чего там кричать; и кого позовешь там; нет – поздно; закрыть глаза, уши; миг – и все будет кончено; бац: кулак ударился в стену над головой Аблеухова.

Тут на миг приоткрыл он глаза.

Перед собой он увидел; две ноги были так широко расставлены (он сидел на карачках ведь); головокружительная мысль – и: не обсуждая последствий, с трусливо оскаленным, будто смеющимся ртом, с белольняными, растрепавшимися волосами Николай Аполлонович стремительно прополз между двух широко расставленных ног; привскочил, – и без мысли прямо бросился к двери (прометнулся в окне оловянный край крыши), но… пятипалые, прикосновения ждущие лапы ухватили с позором его за сюртучную фалду; рванули: закракала дорогая материя.

Кусок оторванной фалды отлетел как-то вбок:

– «Постойте… Постойте… Я… я… я… вас… не убью… Остановитесь… вам не угрожает насилие…»

И Николай Аполлонович был грубо отброшен; он спиной ударился в угол; он стоял там в углу, тяжело дыша, казалось, что его волосы – не волосы, а какие-то светлые светлости на багровом фоне прокопченных кабинетных обой; и его темно-васильковые обычно глаза теперь казалися черными от огромного, холодного перепуга, потому что он понял: бесновался над ним не Лихутин, не оскорбленный им офицер, не даже враг, удушаемый мстительным бешенством, а… буйно помешанный, обладающий колоссальною силою мускулов, теперь на него не кидался; но, вероятно, кинется.

А этот буйно помешанный, повернувшись спиной (тут бы его и прихлопнуть), подошел на цыпочках к двери; и – дверь щелкнула: по ту сторону двери раздались какие-то звуки – не то плач, не то шарканье туфель. И – все смолкло. Отступление было отрезано: оставалось окно.

В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоумный.

………………………

В комнате с обвалившейся штукатуркою было пусто; перед захлопнутой дверью лежала мягкая шляпа с полями, а с кушетки свисало крыло фантастического плаща; но когда в кабинетике глухо грохнуло кресло, то с противоположной стороны, из Софьи Петровниной комнаты, заскрипев, распахнулася дверь; и оттуда протопала туфлями Софья Петровна Лихутина в водопаде за спину ей упавших черных волос; сквозной шелковый шарф, напоминая текучую светлость, проволочился за нею; на крошечном Софьи Петровнином лобике обозначалась так явственно складка.

Она подкралась в замочной скважине двери; она присела у двери; она глядела и видела: только две пары переступающих ног да две… панталонные штрипки; ноги протопали в угол; ноги не обозначились нигде, но из угла, клокоча, вырывалися тихие хрипы и точно булькало горло: неповторяемый, петушиный, нечеловеческий шепот. И ноги протопали снова; у самого Софьи Петровнина глаза, по ту сторону двери, раздался металлический звук защелкиваемого замка.

Софья Петровна заплакала, отскочила от двери и увидела – передник да чепчик: это Маврушка у нее за спиной закрывала лицо белоснежным чистым передником; и – Маврушка плакала:

– «Чтó же это такое?.. Голубушка, барыня?..»

– «Я не знаю… Ничего я не знаю… Что же это такое?.. Что там они делают, Маврушка?»

………………………

Половина третьего пополудни.

В одиноком своем кабинете над суровым дубовым столом приподымается лысая голова, легшая на жесткой ладони; и – глядит исподлобья туда, где в камине текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков, и где отрываются, разрываются, рвутся – красные петушиные гребни – едкие, легкие, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтобы слиться над крышами с гарью, с отравленной копотью, и бессменно висеть удушающей, разъедающей мглой.

Приподнимается лысая голова, – мефистофельский блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза – опламененные все же; и все ж – каменные глаза: синие – и в зеленых провалах! Из них глянула холодная, огромная пустота; к ним прильнула, глядит из них, не отрываясь от мороков; мороком перед ней расстилается этот мир.

Холодные, удивленные взоры; и – пустые, пустые: мороками поразожгли времена, солнца, светы; от времен побежала история вплоть до этого мига, когда —

– лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, – туда, где в камне текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растраивавшихся угольков. Круг замкнулся.

Что это было?

Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся карандашиком; остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах.

– «Так себе… Ничего…»

И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.

…………………..

Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все же стать диким зверем.

Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он вздрагивал; и полоумный – перестал топотать, остановился, выкинулся из роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь коснулась угла – пробарабанила в углу на стене.

Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко задумался.

Вырвалось: