– Так хочешь ты есть или не хочешь? – спросила она. Он не отвечал. – Давай сандвич принесу. – Он безмолвствовал. – Джиггс, – сказала она. Вскинув брови, которые ушли под козырек кепки, он посмотрел назад и вверх горячими яркими глазами – неподвижными, пустыми, вопрошающими.

– Что? Ты что-то сказала? Повтори, я не понял.

– Да. Ты есть пойдешь сейчас? Или мне сюда тебе принести что-нибудь?

– Нет. Я не голодный еще. Сперва кончу с нагнетателем и уж потом руки помою. Ты иди. – Но она не двигалась; стояла и смотрела на него.

– Я тебе денег тогда оставлю, кончишь – приходи.

– Денег? – сказал он. – Да на кой мне деньги, когда я по уши в этом моторе.

Вот тут-то она отвернулась и пошла. Он видел, как она приостановилась и позвала мальчика, который был в группе людей, работавших в другом конце ангара; услыхав, он двинулся к ней, и вместе они вышли за ворота и скрылись из виду. Тогда Джиггс встал; аккуратно положив инструмент, который был у него в руке, он сквозь ткань нащупал рукой лежавшую в кармане монету, хотя особой нужды в этом не было: он и так чувствовал ее все время. Он не о женщине сейчас думал и не с ней говорил; тихо, без триумфа, без экзальтации он произнес:

– Покедова, шпионочка.

Между тем в отношении репортера они не могли сказать, видел он их или нет, хотя, вполне возможно, он не в состоянии был ничего видеть и слышать вообще; во всяком случае, стройная и еще довольно молодая негритянка со светлой кожей, в пальто и шляпке хоть и не новых, но модных, с плетеной корзинкой, аккуратно накрытой чистой тряпочкой, в руке, подошедшая к двери примерно в полдесятого, почти сразу же решила, что не в состоянии. Секунд десять она смотрела на него сверху вниз, полностью погруженная в совершенно безличное размышление, потом помахала рукой у него перед глазами и обратилась к нему по фамилии; потом обшарила его карманы, никак не перемещая и не шевеля его тело; одним проворным, бескостным, мягко-хищным осьминожьим движением ее рука проникла внутрь и вынырнула с двумя сложенными бумажками, лежавшими там, где их оставил Джиггс, потом рука совершила второй мягкий и быстрый нырок, на сей раз к себе под пальто, и явилась наружу пустой. Природа расы и пола говорила ей, что надо взять только одну из купюр, сколько бы их там ни лежало, в данном случае либо пятерку, либо доллар в зависимости от ее конкретных нужд, от настроения минуты и от общей ситуации, но она взяла их обе и, выпрямившись, опять стала смотреть сверху вниз на прислоненного к двери человека с неким сумрачным и по-прежнему безличным ханжеским осуждением.

– Если он что отыщет потом у себя, урока тогда не будет, – сказала она вслух. – Надо же, разлегся на улице пьян-пьянешенек. Где он был, кто его знает, но какими же олухами надо быть – отпустили человека и не обчистили до конца.

Откуда-то из-под пальто она вытащила ключ, отперла дверь и, в свой черед, подхватила репортера, когда он начал неторопливо валиться в прихожую. Затем вошла, но, быстро вернувшись с лоханкой грязной воды, внезапно выплеснула ее всю разом ему в лицо; после чего вновь подхватила его, когда он, не найдя чем дышать, затрепыхался.

– Вы бумажник-то догадались дома оставить, когда укладывались тут передремнуть? – закричала она, тряся его. – Если нет, наверняка у вас только сам бумажник теперь и есть.

Она втащила его наверх по узкой лестнице почти волоком, как пожарный шланг, затем положила его, не подающего признаков жизни, все на ту же раскладушку и прошла в отгороженную занавесом спальню, где, бросив с совершенно непроницаемым видом один быстрый взгляд на аккуратно застеленную кровать, сразу поняла, что это не ее работа. Из корзинки она вынула передник и яркий платок; когда она вернулась к репортеру, платок и передник были на ней вместо шляпки и пальто, и она несла лоханку с теперь уже чистой водой, мыло и полотенца. По тому, как она стаскивала опоганенную рубашку с мужчины, который каждый день, кроме воскресений, в течение этого получаса был ее нанимателем, по тому, как обмывала его и одновременно шлепала, будя, по щекам, пока он вновь не обрел зрение и слух, видно было, что это ей не впервой.

– Уже одиннадцатый час, – сказала она. – Я газ зажгла, чтобы вам побриться.

– Побриться? Ты что, не знаешь? Мне теперь незачем бриться. Меня уволили.

– Тем более надо встать и привести себя в божеский вид.

Его намокшие волосы были приклеены к черепу, но они не плотней облегали черепные бугры, кряжи и стыки, чем облегала их плоть его лица, и глаза его поистине казались теперь дырами, прожженными кочергой в пергаментном дипломе, в некоем выпускном аттестате излишеств. Он был гол выше пояса, и казалось, что не только каждое его ребро видно и спереди, и с боков, и сзади, но и вся грудная клетка обозрима полностью и с какого угодно угла подобно тому, как основа и уток проволочной сетки просматриваются с любой стороны. Он расслабленно колыхался под ее проворными, мягкими и неделикатными руками, способный, впрочем, к членораздельной речи и даже, можно сказать, собранный, хотя некоторое время он еще перемещался в сумеречной зоне между фикцией опьянения и фикцией трезвости.

– Ушли они? – спросил он.

Ни лицо негритянки, ни движения ее не изменились.

– Кто? – спросила она.

– Да, – сказал он дремотно. – Она была здесь ночью. Она вон в той постели ночью лежала. И только один из них с ней лежал, а могли бы и оба. Но она здесь была. Он – вот кто пить ей не позволял, вот кто забрал у нее из руки стакан. Да. Мне через занавеску слышен был все время этот протяжный мягкий ожидающий голос плоти женской.

Поначалу – в первую секунду – негритянка даже не поняла, чту именно касается ее бедра, но затем, опустив глаза, увидела руку-палку, увидела ломкую, невесомую и, казалось, бесчувственную ладонь, похожую на пук сухих сучьев, которая слепо блуждала и тыкалась в ее бок, в то время как глаза смотрели из исхудалых глазниц, как пятнышки гаснущего дневного света, отраженного водой в глубине двух заброшенных колодцев. Негритянка не смутилась и не рассердилась; она избежала прикосновения слепой на вид или, возможно, просто пока еще онемелой руки одним гибким перемещением бедер, одновременно обращаясь к нему, называя его по фамилии, произнося слово «м-и-с-т-е-р» полностью и по-негритянски протяжно, как будто оно состоит из двух частей по два-три слога каждая.

– Знаете-ка что, – сказала она. – Если вы уже сами чего-то можете, вот, полотенце лучше держите. Или припомните, сколько у вас денег было, по-вашему, и сколько они вам оставили, когда кинули вас на улице отсыпаться.

– Денег? – переспросил он. Теперь он пробудился окончательно, в смысле – его разум, хотя руки все равно, прежде чем найти карман, сначала потыкались не туда под взглядом негритянки, стоявшей сейчас подбоченясь. Она ничего не добавила к сказанному, просто смотрела на его тихое озадаченно-сосредоточенное лицо, пока он обследовал один пустой карман за другим. Она больше не заговаривала о тех, кто с ним был; молчание нарушил он, крикнув:

– Я был за дверью, снаружи спал, в переулке! Тебе известно, ты же нашла меня. Отсюда ушел, заснул там, потому что ключ забыл и не мог войти; я задолго до света уже там был. Ты знаешь сама. – Она молчала и молчала, глядя на него. – Я все помню до момента, когда забылся!

– И сколько у вас денег было, когда вы забылись?

– Нисколько! – воскликнул он. – Нисколько. Все потратил. Понятно?

Когда он встал, она предложила довести его до спальни, но он отказался и пошел сам – пошатываясь, но более или менее сносно. Когда через некоторое время она двинулась за ним вслед, ей стало слышно сквозь фанерную перегородку, как он возится в нише чуть просторней стенного шкафа, куда она тоже вошла, чтобы поставить кофейник на газовую плиту, около которой он брился. Окинув безмятежную спальню еще одним холодным непроницаемым взором, она вернулась в переднюю комнату и застелила взбаламученную койку: расправила одеяло, разложила подушки. Подняла с пола грязную рубашку и полотенце, помедлила, положила рубашку на койку, но полотенце в руке оставила, подошла к столу и с тем же задумчиво-непроницаемым лицом перевела взгляд на бутыль. С изысканной аккуратностью обтерла полотенцем один из липких стаканов, налила в него из бутыли с наперсток или чуть побольше, деликатно отставила согнутый мизинчик и выпила чередой махоньких птичьих глоточков, всем видом своим выказывая глубочайшее отвращение. После этого собрала из ночного раскиданного хлама столько, сколько могла без больших неудобств отнести, и вернулась в спальню, причем, когда она подходила к стоявшей у стены корзинке, на которой лежали ее пальто и шляпа, ее шагов не было слышно вовсе, как не было слышно ни звука, когда она затем нагибалась и доставала из корзинки бутылку средних размеров, сверкающе-чистую, как стерилизованная бутылка из-под молока. Обычно ни в одном отдельно взятом помещении из тех, через которые пролегал маршрут ее утреннего обхода, она не наполняла бутылку разом; она наполняла ее мало-помалу со своего рода предусмотрительной бережливостью и экономией, чтобы во второй половине дня прийти домой с пинтой жидкости безымянной, таинственной, сильнодействующей и странной. Но на сей раз она опять сочла ситуацию стопроцентно надежной и, наполнив бутылку, вернулась и так же беззвучно положила ее в корзинку. Репортеру слышались время от времени только шорохи половой щетки и другие приглушенные звуки, словно комната посредством некой собственной призрачно-незримой силы прибирала себя сама, пока негритянка, вновь в пальто и шляпке, с корзинкой, надетой на руку и накрытой опрятной тряпочкой, не подошла наконец к нише, где он стоял, повязывая галстук.