– Но послушайте, Мэтт… – сказал репортер, затем умолк. Он говорил негромко и не сказать, чтобы очень уж настойчиво; однако при этом создавалось впечатление, что, хотя он давно уже окончательно обессилел, в невесомости своей он все еще цел, как летучее семя одуванчика, движущееся без ветра. В мягком розовом комнатном свете его лицо выглядело изможденней обычного, как будто после излишеств прошедшей ночи внутреннее пламя его жизни за неимением иного топлива питалось уже изнанкой его кожи, истончая ее и делая все более и более прозрачной, как изготовляют пергамент. Что его лицо выражало, было теперь совершенно невозможно понять. – Выходит, даже если бы мы могли получить допуск, вы все равно не позволили бы Шуману лететь.

– Точно, – сказал Орд. – Да, конечно, я жестко с ним поступаю. Это так. Но не самоубийца же он все-таки.

– Пожалуй, – сказал репортер. – До той точки, когда человек ничем, кроме смерти, не довольствуется, он еще не дошел. Ладно, поедем-ка мы обратно в город.

– Оставайтесь ужинать, – предложил Орд. – Я сказал жене, что вы…

– Нет, двинемся, пора, – сказал репортер. – Похоже, завтра нам весь день только завтракать, обедать да ужинать.

– Мы можем поесть, а потом поехать в ангар, там я покажу вам машину и попытаюсь объяснить…

– Это все прекрасно, – сказал репортер вежливым тоном. – Но нас интересует только такая машина, какую Шуман мог бы видеть изнутри кабины завтра в три часа дня. В общем, извините за беспокойство.

Железнодорожная станция была недалеко; по тихой усыпанной гравием сельской улице они шли в темноте франсианского февраля, уже напоенного весной – франсианской весной, которая возникает почти что из бабьего лета наподобие чересчур поспешного театрального воскресения, вышедшего на аплодисменты еще до того, как трупное окоченение успело отвесить поклон; весной, когда случающийся раз в десятилетие мороз бьет по распустившимся цветам и раскрывающимся почкам. Они шли молча – даже репортер перестал разглагольствовать, – два человека, у которых трудно было найти что-либо общее, кроме дарованного репортером кратковременного безмолвия, – один летучий, иррациональный, призрачно проникающий сквозь все границы, сквозь все рамки плоти и времени и лишенный, как призрак, всякого собственного веса и объема, вследствие чего он мог оказаться где угодно, примазаться к чему угодно и стать для того или иного предсказуемого в его отсутствие круга предсказуемых людей последней каплей нежданного сдвига, а то и катастрофы; другой фатально и сумрачно устремленный всегда в одном направлении без малейшей интроверсии, без малейшей способности к объективации и рациональному рассуждению, как если бы, подобно мотору, машине, ради которой он, казалось, существовал, он мог двигаться, функционировать только в парах бензина и под пленкой масла, – два человека, действующие сейчас заодно и могущие именно благодаря своему несходству достичь почти что любой цели. Они шли и, казалось, через некую неясную сокровенную среду сообщались друг с другом, излучая предощущение бедственного итога, к которому они бессознательно близились.

– Ладно, – сказал репортер. – Примерно этого мы и ждали.

– Да, – сказал Шуман. Потом они опять шли в безмолвии; словно молчание было их диалогом, а произносимые слова – монологом, общим ходом выстраивающейся мысли.

– Так боишься ты или нет? – поинтересовался репортер. – Давай разберемся, чего мы хотим; лучше разобраться прямо сейчас.

– Расскажи-ка мне еще раз, – попросил Шуман.

– Хорошо. Какой-то тип пригнал машину сюда из Сент-Луиса, чтобы Мэтт ее переделал; ему хотелось, чтобы она летала быстрее. У него был готовый план в голове: мол, надо вытащить мотор, немного изменить форму фюзеляжа и поставить другой двигатель, более мощный, но Мэтт сказал ему, что он этот план не одобряет, что мотор, который стоит в машине, как раз по ней, а владелец тогда спросил Мэтта, чья это машина, и Мэтт сказал – его, владельца; потом он спросил, кто деньги платит, и Мэтту пришлось согласиться. Но Мэтт считал, что фюзеляж надо переделывать сильней, чем хотел владелец, и в конце концов Мэтт заявил, что откажется совсем, если они не придут к компромиссу, и все равно Мэтт не шибко рад был этому заказу, он не хотел кромсать хорошую машину, а она и вправду хорошая, даже мне это было видно. Ну, и они пришли-таки к компромиссу, потому что Мэтт сказал ему, что иначе не станет испытывать самолет, не говоря уже о том, чтобы получать на него новую лицензию, а владелец сказал в ответ, что его, видать, ввели в заблуждение насчет Мэтта, и Мэтт тогда сказал ему – ладно, мол, если он хочет передать машину кому-то другому, он соберет ее в прежнем виде и даже не возьмет с владельца за место в ангаре. Так что в конце концов владелец согласился на изменения, которые Мэтт считал абсолютно необходимыми, но он захотел, чтобы Мэтт дал на машину гарантию, а Мэтт сказал ему, что его гарантией будет то, что он сядет в кабину и поднимется в воздух, а владелец сказал, что он имеет в виду облететь пилон, а Мэтт ответил, что его, похоже, действительно ввели в заблуждение и, может, лучше бы ему все-таки обратиться к кому-нибудь другому, и тогда владелец немного остыл, и Мэтт внес в конструкцию изменения, какие хотел, и поставил большой мотор, и пригласил Сейлза, инспектора, и они рассчитали машину на прочность, и Сейлз принял его работу, и тогда Мэтт сказал владельцу, что готов испытывать самолет. Владелец к тому времени уже поутих и сказал – хорошо, он, мол, поедет в город за деньгами, а Мэтт пусть пока испытывает, и вот Мэтт полетел.

Все это время они шли; репортер негромко рассказывал:

– В общем-то, я плохо в этом разбираюсь; всего-то навсего Мэтт взял меня однажды на час вторым к себе в машину; не знаю, почему он это сделал, и он сам, думаю, тоже не знает. Так что я не шибко понимаю подробности; из того, что сказал мне Мэтт, я понял только, что в полете все было в порядке, иначе Сейлз не дал бы «добро». Машина летала нормально, и планировала нормально, и все, что полагается делать в воздухе, делала, так что, когда это произошло, Мэтт ничего такого не ожидал: он заходил на посадку, рукоятку, говорит, подал на себя, машина слушалась отлично, и вдруг ни с того ни с сего он виснет на ремнях безопасности и землю видит вверху, перед самой носовой частью, а не под ней, где ей надлежит быть, и раздумывать, он сказал, времени не было, он просто пихнул рукоятку от себя что было силы, как будто хотел всадить ее в землю, и едва успел задрать носовую часть; он сказал, что на хвостовом оперении произошел…

– Срыв потока, – сказал Шуман.

– Вот-вот. Срыв потока. Он не знает, что именно повлияло на поток от винта, – то ли замедление перед посадкой, то ли близость земли; так или иначе, он выправил машину, держа рукоятку прижатой к теплозащитной перегородке, пока скорость не упала и поток не отрегулировался, и тогда он взял рукоятку на себя, вздернул носовую часть педалью газа и сумел остаться в пределах летного поля, сделав петлю по земле. Потом они дождались владельца, который ездил в город за деньгами, и чуть погодя Мэтт поставил машину обратно в ангар, где она стоит и сейчас. Так что решай – связываться или не связываться.

– Гм, – сказал Шуман. – Возможно, все дело в распределении веса.

– Да. Возможно. Может, ты сразу это поймешь, как только увидишь машину.

Они подошли к маленькой, освещенной одним фонарем, тихой станции, едва видимой в гуще олеандров, пальметто и вьющихся растений. И с той, и с другой стороны от платформы немигающий зеленый свет стрелочного фонаря в темном каньоне увешанных мхом виргинских дубов бледно отражали рельсы, на которые были реденько нанизаны огоньки домов. На юге по низкой вечерней облачности разливалось свечение города. До поезда оставалось минут десять.

– Где будешь ночевать? – спросил Шуман.

– Мне надо ненадолго зайти в газету. Оттуда с одним сослуживцем к нему домой.

– Лучше не к нему, а к себе домой. У тебя достаточно всяких ковриков и прочего тряпья, чтобы нам всем улечься. Нам с Джиггсом и Джеком не привыкать спать на полу.