— Алёшка, — вдруг пробасил над его ухом Мишка, — ты чего валяешься? Живот болит?

Алешка поднялся с подушки; в казарме был полумрак, где-то играло радио, и все казалось печальным.

— Живот болит? — со страхом переспросил Мишка, точно его самого сейчас должно было схватить, и протянул Алёшке наполовину обгрызенную толстую соевую конфетку. — На, съешь… Это от живота помогает…

— Нет… Голова болит… — неохотно соврал Алёшка.

— Ешь, всё равно. Она и от головы помогает…

И Мишка сунул Алёшке конфету чуть не в самые губы. Алёшка с отвращением откинулся назад.

— Да нет, понимаешь, не то что сама голова, а вроде как в ухо стреляет, — врал он, пытаясь избавиться от Мишкиной конфеты.

— В ухо стреляет? О-о! А как? Как из пушки или как из винтовки?

Алёшка задумался.

— Как из пулемёта, понимаешь.

— Как из пулемёта? О-о! Ну, ешь тогда… Если как из пулемёта, то она помогает… Мне как начнёт в уши стрелять, как начнёт — я всегда соевые батоны ем, сразу проходит…

Тяжело вздохнув, Алёшка съел конфету; она оказалась довольно вкусной, несмотря на то, что была обсосана.

— Прошло? — с тревогой спросил Миша.

— Что? Ах, ухо-то… Проходит.

— Теперь уж только как из винтовки, да?

— Уж только как из нагана.

— Вот видишь! — вскричал Мишка и вдруг, сообразив что-то, добавил: — Знаешь, если я на барабане играть не научусь, я военным доктором буду…

И он сделал очень серьёзные глаза; но сегодня болтовня Мишки только раздражала Алёшку. Хотелось поговорить — не о себе, о чем-нибудь другом — с серьёзным человеком. Тоска забирала всё сильнее.

— Где Вася? — спросил он Мишку.

— В третьей аудитории сидит, рисует что-то. Ты к нему? Ну иди… А я на кухню пойду, меня дневальный зачем-то просил зайти. Уж надо зайти… придётся…

Алёшка вяло потащился по коридору, с завистью послушал, как в ленинском уголке смеялись над чем-то бойцы, тихо вошёл в третью аудиторию. Васька сидел за крайним столом и старательно чертил что-то, его остренькое лицо разгорелось, кончик языка был высунут, — Васька уверял, что язык ему помогает писать и рисовать. Когда Алёшка подошёл к товарищу, тот стыдливо прикрыл рукой чертёж и сказал:

— Это пока военная тайна, Алёшка, уж ты не сердись…

— Ладно, ты черти, я не смотрю… Я всё равно знаю: по радио что-нибудь изобретаешь? Да? Ты не говори, не говори… Да?

Васька молча кивнул головой, заглянул под ладонь и счастливо улыбнулся.

— Ладно, черти, я не буду мешать, — грустно сказал Алёшка и неожиданно для себя добавил: — А я сегодня «плохо» по арифметике получил… уж второе… в четверти, наверное, «плохо» будет.

— Ой! — воскликнул Васька, с жалостью поглядел на Алёшку и нечаянно отдёрнул руку от чертежа. Алёшка успел прочитать: «Проект радиотелеуловителя»…

— Алёшка! А товарищу Егорову сказал?

— Нет… Чего я ему буду говорить, послезавтра дневник будет проверять — сам увидит… А может, пропустит эту шестидневку.

— Нет, Алёшка, ты скажи, — умоляюще повторил Васька, а сам опять заглянул под ладонь на чертёж. — Ты скажи… Он такой, он придумает, как помочь…

Алёшка уже досадовал, что начал этот разговор: «Вот и Васька жалеет… и все жалеют, точно я какой больной… Ну конечно, — удачи у них. Ваське чертёж интересен, а не я… и правильно. А я по арифметике приземлился…»

— Ну ладно, ты черти… Ты интересное придумал. А я пойду, — сказал Алёшка.

Он чувствовал себя очень одиноким; опять вспомнился ему колхоз Заручевье, поляна, путь, Сенька… «Что ж не едет он, Сенька-то? А я и сфинкса не нашёл, тоже забыл… Ох, плохо всё, плохо…»

В этот день, под выходной, сыгровки не было, но Алёшка тихонько прошёл в оркестровую и вынул из футляра свою флейту. «Как это Дмитрий Иванович играл — то, на заре?» — вспоминал Алёшка и, поднеся флейту к губам, припомнил — точно внутри что-то пропело — первый, долгий и чистый звук пастушьего рожка… «Это фа, должно быть». Он дохнул, взял фа — верно. Тот же звук, но ещё чище… А следующий? Алёшка прислушался к своему воспоминанию. Ля. Он взял ля — верно, получалось. Так, прислушиваясь к невидимому рожку, медленно, с поправками, а потом уверенней сыграл он протяжную, унылую и радостную мелодию, ту особую мелодию старого пастуха, которой много лет начиналось утро лесной деревни И когда-то давным-давно, до революции, и в годы гражданской войны, и теперь — в мирном, богатеющем колхозе.

Алёшка глубоко вздохнул, улыбнулся сам себе, а в сердце всё появлялись новые звуки: вот это рожок проиграл, а вот жаворонок поёт — с дрожью, с замиранием… Похоже, ведь похоже!..

И лес гудит, и из-за речки слышится песня… а теперь всё как бы вместе играет, и вот вдруг самолёт летит… Он на басах летит, жужжит, громко, гордо, но рядом и тоненькая, высокая нотка тянется — потому что самолёт высоко… А потом затих вдали, уже не поймёшь, — может быть, это даже пчела в цветке.

И уж вечер наступает — опять та же пастушья мелодия, только потише, потому что всё за день наработалось, всё затихает…

Дверь негромко хлопнула, Алёшка отнял флейту от губ; в оркестровую вошёл товарищ Егоров. Тоненький и невысокий, он легко касался ногами пола, шёл, точно сейчас затанцует, и, глядя на него, трудно было представить, что этот человек храбро и беспощадно бился с басмачами и целую ночь лежал в колючках, терпя страшную муку, когда на спине у него кровоточила пятиугольная звезда…

И голос у него был твёрдый и лёгкий, и глаза твёрдые и светлые; Алёшка всегда светлел, когда его видел, и сейчас доверчиво улыбнулся и подумал опять: «Что бы братом моим он оказался».

— Что разучиваешь, Алёша? — спросил Егоров.

Алёшка смутился немного.

— Я так… Это я сам от себя сочинял, товарищ начальник.

— А ну сыграй, — сказал Егоров и встал, немного расставив ноги и склонив голову набок, весь — слух и внимание. Алёшка играл, волнуясь и путаясь. Егоров слушал, слегка дирижируя бровями.

— Хорошо, — сказал он, дослушав, и помолчал. — Задушевно.

Это было любимое слово Егорова, и этим словом он выражал самые разные свои, но всегда самые хорошие оценки и чувства.

— Очень задушевно, — повторил он и, внимательно взглянув Алексею в глаза, негромко прибавил: — Это ты, Алёша, я так понимаю, родину вспомнил, колхоз свой.

— Да, — прошептал Алёшка, боясь, что заплачет от грусти и благодарности к Егорову, — Заручевье…

Это славно, Алёша, родное место в песне вспомнить… или боевое, оно ведь всё равно что родное, кровное… Это славно, это я тоже люблю.

И, устремив светлые глаза куда-то мимо Алёшки, Егоров негромко пропел своим высоким и твёрдым голосом:

Ой, сорву, сорву да с дуба ветку,
Пущу вдоль по Дону…
Ой, плыви, плыви да ты, моя ветка,
Ко штабу родному…

Он оборвал песню, улыбнулся, вздохнул…

— Хорошая песня… А у тебя, Алёша, кое-что резковато, но ты ведь ещё работать будешь?.. Вот у тебя там, после дудочки-то, ля, си…

Егоров тихонько спел.

— А ну-ка попробуй си-бемоль… Ведь нежнее выйдет?..

Алёшка попробовал, — верно, получилось гораздо лучше, нежнее.

— Я тебе записать помогу, чтоб не забылось… Ну, а теперь спрячь, Алёша, инструмент да скажи-ка мне, как это ты по арифметике «плохо» заработал? И что ж ты мне об этих трудностях сразу не доложил.

«Васька сказал», — сообразил Алёшка, и сердце у него замерло. Но товарищ Егоров смотрел ласково и твёрдо, как будто бы всё ещё говорил о песне, и Алёшка почувствовал, что может сказать сейчас Егорову всё…

— Товарищ Егоров, — горячо проговорил он, — я вас обманывать не хотел… Я всё думал, что сам догоню. Отстал я очень… Я догоню, товарищ Егоров, я сам всё пойму. А вы не думайте…

— Да что ты, Алёша, — спокойно перебил Егоров, — что ты — о двух головах, чтоб самому себе непонятное объяснять? Сам, сам… Товарищи-то, которые сильнее тебя, отказались помогать тебе, что ли?