Она хотела нежности. Я тоже. Но не от нее. Мои возвышенные фантазии, обожание и безнадежная ревность не имели к ней никакого касательства. Она была – доступная вещь. Я с улыбкой пережидал, когда отполыхают летние молнии, отбушует гром, уймутся ливни, чтобы нам снова приступить к разумным отношениям. В конце концов, Эви – это дикое, нужное, вожделенное существо – была еще и девушка. И естественно, слезы немного погодя иссякли. Я ждал, не без легкой иронии, что сейчас проступит игривая, таинственная усмешка. Но Эви, наоборот, медленно оторвалась от меня, смахнула с лица волосы. И медленно побрела сквозь кусты к ольшанику над кроличьим садком, прикладывая к глазам и к носу платочек. Бросилась на землю в тени, оперлась на локоть и уныло разглядывала Стилборн в лиственной раме.
Через минуту-другую я подошел, встал на коленки сзади нее, рядышком, беспечный и радостный, как пчела над цветком. Я погладил ее голое плечо. Она отшвырнула мою руку, будто отмахнулась от мухи. Хохоча, я раблезианским жестом задрал ей подол. Хихикая, схватил резинку трусов. Ощутив на себе мои пальцы, она дернулась от меня, и трусы скользнули к коленкам. Как током ударенная, она поддернула их и глянула на меня через плечо мертвым, белым под размазанной краской лицом.
Есть вещи, которые не надо анализировать, раскапывать, затверживать и воскрешать усилием памяти. Они просто вспыхивают перед глазами, и можно детально разглядывать их. А вдобавок такова их природа – ни одна ведь мысль не мелькнет, не оставя зарубок где-то в космосе, – что они сразу же влекут и неизбежное истолкование. Я стоял на коленках, смотрел на нее и не видел, видел только свое открытие, и из клочков с естественной неотвратимостью складывалась картинка.
Капитан Уилмот со своим волчьим оскалом и грудой невыкопанной шрапнели! Примкнуть штыки! Капитан Уилмот, добрый соседушка, гоняющийся за призраком юности, вышибленной из него снарядом, нежно преданный учитель от природы одаренной ученицы.
Она вставала перед ним на коленки, я так и видел. А он, пригнувшись, наверное, к креслу, тянулся над ее свешенной головой и правой рукой выбивал эти красные шрамы, в такт, что ли, глубоким океанским раскатам, а потом, утомясь – много ли сил у развалющей, слюноточащей горгульи, – отпускал удары уже послабее, уже левой рукой по другим, тем рубцам.
Не знаю, сколько времени я так смотрел на нее, не видя, и мы оба, застыв, молчали. Мне было восемнадцать, ей тоже, и первый звук, наверно, какой я издал, был смех – от чистейшего изумления. Потом я снова увидел ее – глаза и губы, вклеенные в белое лицо, Стилборн не в фокусе под нею, за нею. Я засмеялся снова, от беспомощности, потерянности, будто я напоролся на проруху, ноль, пустоту, где не то что нарушаются правила, а просто правил – нет. Такой срез жизни.
Не отводя от меня глаз, глядя на меня из-под своих неподвижных пластин, Эви подняла руку к волосам и хихикнула, но это не навело в ее лице порядка. Она затихла, глядя на меня – глаза в глаза, – и вдруг в лицо ей кинулась краска. Она не то что покраснела, вспыхнула, нет, все лицо разладилось, вздулось, и блестящая от натяжения кожа будто не давала закрыться рту. Хрипло, надсадно, так же неудержимо, как она покраснела, у нее вырвалось:
– Пожалела я его.
Я отвел от нее глаза и смотрел на город. Высветленный тенью ольшаника, он лежал разноцветный, мирный. Я смотрел на наш забор, окно ванной, окно аптеки, на наш дворик – там стояли бок о бок на травке мои родители. Я так и видел, как папа смотрит на клумбу, а неугомонная мама нагнулась и что-то перебирает в цветах. Они были слишком далеко, я их узнавал только по фону и жестам, папа был темно-серым пятном, мама – светло-серым. И вдруг я остро ощутил: там и здесь, два разделенных мира. Там – они с Имоджен, чистые на разноцветной картинке. Здесь – она, эта, предмет, вещь, на земле, провонявшей прелью, обглоданными костями, жестокостью, – отхожее место природы.
Вещь все смотрела на меня. Лицо опять стало белым. Мы вели себя так тихо, что дрозд спокойно поклевывал рядышком перегной. Хроменькому, об одной лапке, ему приходилось отставлять хвостик вбок, чтоб сохранять равновесие.
Эви встала на коленки, и дрозд сразу упорхнул.
– Олли.
– А?
– Хочешь?
– Что?
Она ссутулилась, уставилась в землю. Потом подняла глаза, так закусив нижнюю губу, что на обоих резцах осталось по красному пятнышку.
– Я все сделаю. Все, что ты скажешь.
Сердце у меня оборвалось, плоть взыграла. Они там, далеко, два серых пятна, а здесь оно – неизбежное, нужное, неопровержимое. Я с любопытством вглядывался в свою рабу.
– Когда? Я хочу сказать – когда это началось?
– С пятнадцати лет.
Непостижимо – но смутное подобье улыбки пробилось под слоем косметики, приподняв белые щеки, будто она вспомнила что-то стыдное и все же приятное.
– ... И всю дорогу.
Я протянул руку, она отпрянула.
– Нет. Не сегодня. Сегодня... не могу я!
И осторожно поднялась на ноги. Я сказал твердо:
– Тогда завтра, после приема. Я буду ждать. Тут.
Она встряхнулась, взяла себя в руки. И стала прежней Эви. На секунду спроворила даже легкое излучение, косую ухмылку. Потом пошла по тропе в кустах и скрылась из глаз.
Я остался, где был, среди произрастаний и запахов, и смотрел на Стилборн, картинкой в лиственной раме висящий на какой-то стене.
Вечером за ужином мама объявила свой план:
– Сможешь ты заварить чай, папочка? Для себя и для Олли? Или Олли, может быть?..
Папа поднял взгляд.
– Что? Почему? Когда?
Мама сверкнула очками.
– Здрасте! Кому я все это рассказываю? Вы, оказывается, оба ни звука не слышали!
Папа робко изобразил глубочайшую заинтересованность.
– Действительно, мама. Я задумался. Да. Так о чем ты?
– А этот вообще ничего не видит и не слышит. Да, скажу я вам...
– Так о чем ты говорила, мама?
– Как я уже сказала, – объявила мама с достоинством, – я еду в Барчестер. В субботу.
Папа почесал голову, прикидывая, что такое Барчестер.
– А-а, да.
– На автобусе в час дня. Свадьба не раньше трех.
– Свадьба?
Папа прикидывал, что такое свадьба.
– Чья свадьба?
Мама с шумом поставила чашку. У нее сегодня определенно был приступ раздражительности.
– Как ты думаешь – чья? Папы Римского? Имоджен Грантли, естественно!
Через какое-то время я снова стал слышать, что говорили за столом. Мама оканчивала долгий период:
– ... а чаю попью в Кадене.
– Да, самое хорошее место, я полагаю.
– Что ты в этом понимаешь, папочка? Ты ни разу там не был! А потом я, наверно, схожу в кино.
– В Стилборне тоже есть кинематограф, мама, – вставил папа услужливо. – Только я не знаю, что там идет.
– Ты много чего не знаешь, – сказала мама вредным голосом. – Даже кое-чего, что творится у тебя под носом.
Папа подхалимски кивнул.
– Я знаю. Может, Оливер тоже хочет...
– Он! – Обо мне говорилось как о некоем презренном предмете в далекой Австралии. – Он хочет по округе все время шататься, уж можешь мне поверить!
Некоторое время мы все трое молчали. Я слышал, как мама стучит туфелькой по ножке стола.
– Вот я и не прошу никого из моих милых мужчин меня сопровождать...
Стук прекратился. Помолчав, она заключила фразу тоном, не допускающим возражений:
– ... потому что не сомневаюсь, что только зря бы старалась...
Мы с папой уставились в свои тарелки, молча по разным причинам.
Даже на другой день к чаю мама еще не остыла. Мне было что скрывать, и меня томили нехорошие мысли, обернувшиеся просто грозным предчувствием, когда она нарушила наше молчание.
– А эта девица долго торчала в аптеке, папочка!
– Да. Да. Долго.
– Что ж, надеюсь, ты дал ей полезный совет. Пора уж кому-то на себя это взять!
Папа утер седые усы и мирно кивнул. К нему ходили за советом. Наверно, потому что он был больше похож на доктора, чем доктор Юэн, притом не будучи окружен устрашающим ореолом докторского статуса. Люди считали, что с ним можно поговорить. Что правда, то правда – он довольно редко прерывал их своими соображениями. Пережевывая жвачку какой-то идеи, покуда она не выпустит последнего сока, с виду он будто слушал изливаемый на него речевой поток. И пациент ценил его мудрость. Да и в самом деле – добрый, отзывчивый, тщательный и медленный, он был, наверное, мудрым. Мне, с моей особой сыновней позиции, трудновато судить.