– Ну и чего ей было надо, папочка?

Циничная часть моего существа на секунду возликовала, вообразив, как папа предлагает Эви слабительное. Но он пристально разглядывал чайник, поджав губы. Я ждал.

– Она... разуверилась в людях.

Я спрашивал себя, не продемонстрирует ли мой вопрос о том, кто эта девица, мое полное безразличие. Но разумно решил воздержаться. Зато мама полыхнула очками и со значеньем кивнула.

– Меня это не удивляет! Нисколько не удивляет!

– Твари, – сказал папа. – Все мужчины животные, твари. Вот что она сказала.

– Та-ак, – сказала мама. – А чего ты ждал от такой девицы? Мужчины таковы, какими ты...

Я прыснул чаем на скатерть. Эта мелкая неприятность подоспела весьма кстати. Пока меня стукали по спине, я очень рассчитывал на перемену темы. Но мне бы следовало понимать, что мама в своем странно затяжном приступе раздражительности не ограничится двумя-тремя репликами. И папе придется сдаться.

– Продолжай, продолжай, папочка. Что же ты ей на это сказал?

Папа вытер усы, провел ладонью по лысине, поправил очки, снова взглянул на чайник. Я услышал стук маминой туфельки.

– Я сказал – «нет».

Стук продолжался, и папа его услышал. Он уточнил:

– Я сказал – нет, они не животные. Сказал – я не животное. Сказал – наш Олли...

Стук прекратился. Папа мерцал и сверкал на меня искоса.

– Я сказал – конечно, у него есть свои недостатки, много недостатков, но он не животное.

Наступила пауза. Мама заглянула ему в глаза и спросила едва слышно:

– И что же она сказала?

Папа отвернулся от меня и смотрел в свою тарелку. Он ответил уклончиво:

– Ну, сама знаешь, как это бывает, мама... Я начинаю думать, а они... не помню.

Мама встала, взяла чайник и ушла с ним на кухню, хлопнув дверью. Снова наступила пауза. Потом папа тихонько сказал:

– Знаешь, все из-за этой свадьбы. Вот вернется она с этой свадьбы и... успокоится.

К концу приема я ждал в наших зарослях. Эви запаздывала, но все же она пришла. Ситцевое платьице и все такое прочее всплывало по тропе. Моя распаленная похоть предвкушала ее кротость, униженность, осознание своей новой роли. Но Эви улыбалась, глядела даже, пожалуй, победоносно и опять излучалась. Она прошла мимо меня, уверенно двинулась сквозь кусты, сквозь ольшаник и села посреди морковных огрызков кроличьего садка. Я мялся рядом, переводил взгляд с нее на город и обратно.

– Пошли, Эви!

Она душисто тряхнула сияющей гривой, легла на солнышке. Широко раскинула руки, вытянула ноги, куполом опало платьице.

– Пошли, Эви!

Снова она тряхнула головой, громко захохотала. Я подошел, присел на корточки рядом.

– Слушай – в чем дело?

Эви включила все, что положено, и глядела на меня искоса, помахивая лохматыми ресницами. Уперла подбородок в шею, еще подтянулась, отделив верхнюю часть тела от земли, и у меня перехватило дыхание. От знакомого запаха.

– Пошли на наше местечко – нам будет хорошо!

Эви закрыла глаза, рухнула. И так лежала, не улыбаясь.

– Здесь или нигде!

– Но... ведь город!

Подняла голову, глянула туда, косо усмехнулась.

– Я сказала. Все, мистер Умник.

Я приказывал, уговаривал, умолял. Эви не шелохнулась. Лежала, растянувшись, раскинув руки, и отвечала все той же фразой:

– Здесь или нигде.

В конце концов я смолк и уныло уткнулся взглядом в темную землю и сухие кроличьи катышки. Эви встала и отряхивала разную гадость с платья.

– Эви. Завтра.

Завтра – то есть в день свадьбы. Я уже знал, чем можно, как пластырем, залепить мысли про это.

– Ну пока. До завтра.

Здесь. Эви косо усмехнулась.

– Ладненько, Олли. А чего?

И ушла, уверенная, прямая, как ни в чем не бывало.

Только когда уже мы сели втроем обедать пораньше, чтобы маме успеть на барчестерский автобус, – только тогда я понял. Мама, благодушная, оживленная, вообще не закрывала рта – когда умолкала, ела.

– ... Ты можешь больше не беспокоиться за эту девицу, папочка. Она уезжает!

– А?

– Едет к тетке в Эктон. Ей работу обещали в одной фирме. Экспортируют, кажется, лес. Тоже неплохо!

– Неплохо?

– Ну, для нее.

Папа жевал, глядя прямо перед собой. Наморщил лоб, покачивал головой.

– Лондон. Не знаю. Такая даль. Юная девушка...

И продолжал жевать, зловеще покачивая головой, будто перед его умственным взором сонмы юных девушек проходили кидаться с Лондонского моста.

– Ерунда, папочка! – сказала мама, смеясь и сверкая. – Она же у тетки поселится!

Папа сменил покачивания на кивки, продолжая мерно жевать – тридцать два раза или, может быть, шестьдесят четыре? Мама перестала сверкать и смеяться и уставилась в стену. Когда она заговорила, голос у нее был тот, каким она сообщала обычно о своих волнующих, немыслимых предчувствиях и озарениях. Не допускающий возражений, железный, безличный, не мамин голос. Сейчас в нем звучали вдобавок бравурные, даже веселые ноты:

– Если она только побережется, она будет жить припеваючи!

Я мыл посуду с необъяснимой яростью. Покончив с этим, я вышел и зашагал через Стилборн, прочь от откоса. Нырнул в эротические леса, повернул, снова попал в поля. Считается, что с гребня Буфетной горы виден самый кончик Барчестерского шпиля, и я всю ее исходил и потом взобрался на гребень. Но Барчестер вместе с предполагаемым шпилем тонул в непроглядной сини. Я повернулся и мрачно обшарил взглядом весь откос до наших зарослей. Там, наверху, выше темного садка, белело крошечное пятно.

Не волноваться! Только не волноваться! Я пошел мимо Сенокосцев, мимо Конюшен, напрямик полями Малой фермы, снова взобрался. Белое пятно тут как тут. Видно с любого конца округи. Я, спотыкаясь, побежал вдоль откоса – Ров, Взгорье, Железные ворота. Чертов лог. Задыхаясь, вломился в наши заросли, пот тек у меня по лицу ручьями, склеивал волосы. Церковные часы внизу пробили три.

– Эви!

Я рухнул с нею рядом, сердце колотилось о сырую землю. Она сидела скрестив ноги, опираясь на обе руки. Стилборн и вся широкая округа ходуном ходили за ее спиной, будто тоже задыхались от бега.

– Эви – ну пожалуйста!

– Здесь или нигде.

Я чувствовал уставленные в меня глаза Стилборна. Но они были далеко, были в толстых очках, а мы – два неопознаваемых пятна. Меня сковывал необъяснимый, неразумный страх, но сковывал не на шутку. Эви это понимала, победно хмыкала исподтишка и сама, наверно, удивилась и испугалась, когда я, обняв ее за талию одной рукой, схватил за грудь другой и запер отчаянными губами ее всполошенный ропот. Она не противилась и не помогала. И когда я уже лежал, задыхаясь, ничком, встала и ушла – вся красная, без единого слова.

Я остался лежать, как был, потом наконец глянул вниз из-под локтя, стараясь опознать фигурки, двигающиеся где-то там, по самой грани моего зрения. Я встал, пригнувшись, пошел через ольшаник и выпрямился, только уже когда спустился на Бакалейную. Открыл нашу входную дверь осторожно, как вор. Подумал, не взяться ли за скрипку, не сыграть ли, скажем, цыганский романс, на который меня со странной настойчивостью науськивала мама. Можно начать, например, тихо-тихо, потом погромче, еще громче, и папа не сможет определить, когда я вернулся – да и вообще выходил ли я из дому. Но мне надо было успокоиться поскорей, и потому я пошел в аптеку и непринужденно открыл дверь. Папа стоял возле верстака у окна. Верхняя часть окна была открыта и смотрела на наши заросли. Он даже не потрудился спрятать бинокль в кожаный чехол, висевший за дверью. Бинокль лежал перед ним на верстаке, потрепанный, но годный к употреблению. Я подсчитал в уме. Десятикратное увеличение. Шестьсот шагов разделить на десять. Шестьдесят шагов.

На верстаке перед папой лежала книга. Он медленно закрыл ее, прошел мимо, не взглянув на меня. Взял с гвоздя белый халат, надел, медленно вернулся к верстаку. Высвободил из-под скрепки один рецепт, близко поднес к глазам. Потом вдруг скомкал рецепт, оперся на сжатые кулаки, свесил голову. И стояла тишина.