Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.

– Так вот и приключается с нами, милая моя, – с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, – что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем – запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего – сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...

– Итак, повторяю, главное для него теперь, – терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, – это покой, воздух и тишина.

– Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...

– Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... – с кроткой укоризной взмолилась Дуня.

– И то правда, прости старуху, докторица моя милая, – испуганно закланялась мать. – Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!

Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, – что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.

Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» – налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.

По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима – что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.

В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.

– Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! – только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.

Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, – никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.

Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.

– Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, – и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. – Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.

Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? – OCR), она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам – тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.