Достойно удивления, что погасившую мир катастрофу рассказчик приписал не радикальному и модному в наше время извне действующему оружию, а самопроизвольному изнутри возгоранию человечины – на том, однако, принципе сближения двух взаимно-полярных и критически-равных половинок атомной взрывчатки. Но еще больше поразила меня лапидарная неотвратимость события, увенчавшего старинный апокриф о небесной ссоре. За разъяснением я обратился не к штатным столпам мудрости, а к моему студенту, ибо не столько опыт или знания нужны тут, а лишь первобытный комбинаторный дар творить стройный и емкий миф по отпечаткам стихий на вещах вкруг себя, подобно тому, как археолог мастерит античную вазу из черепков, руководясь сходством разлома, логикой рисунка, идеей назначения.

– Зачем же, ради чего понадобилось ему доводить людей до такого отчаянья, когда все изжуется, выкрошится во рту от скрежета зубовного? – добивался ясности я от него в смысле – не явится ли проявленное коварство гнусным мщением содеянных из огня соперникам из глины.

– Нет, – отвечал студент, – а лишь в финале затянувшейся дискуссии приглашение главному взглянуть, на кого собирался поменять он верных и кровных своих.

Последовавшая затем пауза принесла с собой ознобляющее дуновение лишь теперь осознанной беды. В полном объеме представилась мне назревшая угроза сокрушительных потрясений. Я увидел Никанора Шамина откуда-то извне, как, опершись локтями в колени, щурится он на темное пламя в закопченном стекле. И странно, стоило зажмуриться слегка, стены и роща кругом исчезали, а взамен возникало гнетущее ощущенье толпы, рваной и дикой под стать своему вожаку, обступившей его отовсюду. Включая дальних, полуразличимых во мгле ночной, тот же объединительный волчий блик светился у всех в зрачке. Поровну от молитвы и сговора читалось в их созерцательном молчанье, с каким глядят на костер в ожиданье сигнала к атаке. Меня ужаснуло мнимое благоденствие мира. Погруженному в удовольствие Олоферну не дано увидеть свою любовницу час спустя, с его собственной головой под мышкой. Как мальчишке, было мне жаль обреченных диковинок цивилизации, которыми не успел наиграться вдоволь. Без преувеличенья, в пору было бежать по спящей окраине с предостерегающим воплем о фантомах с дубинами, затаившихся за углом столетия. И так как не было надежды пробиться в запертые двери инстанций, в заросшие волосом уши, в герметическое сознанье высших умов, то и нечем становилось мне предостеречь современников, кроме как средствами моего ремесла.

Блуждающие взоры наши встретились, и, значит, Никанор прочел в глазах моих опасные для себя намерения.

– Между прочим я забыл уведомить вас, что я сам-то в помянутой колонне не побывал ни разу, так что не следует принимать всерьез мою брехню, – суховато оговорился он ради очевидной подстраховки. – Не требуется особой учености убедиться в полной ненаучности любых сведений о чем-либо еще не состоявшемся, как и самого способа их получения.

По его словам, он на особо ярких клинических примерах болезненного Дунина визионерства хотел показать мне всю неосновательность моего интереса ко всему запредельному. И хотя за недозволенные фантазии у нас пока не расстреливают, все же не советовал закреплять их на бумаге для постороннего пользования. Напомнив про монархов седой древности, которые по бессилию отвратить дурное пророчество имели обыкновение казнить авансом самих предсказателей, Никанор в образной манере обрисовал, какой собачий бешбармак изготовили бы из нас с ним ревнители благонадежности за пузырек чернил, пролитый на идиллии социалистической житухи.

С самого начала, хоть и виду не подавал, нисколько не сомневался я в его произвольном толковании полувнятных, наверно, Дуниных видений, сумеречных, как тени на вечерней стене. Но как раз через Никанора Шамина старо-федосеевское подполье с его каноническими нетопырями и плесенью по углам распахнулось предо мной вовсе в неожиданной ипостаси. Оно принимало на себя функцию общественного предвиденья, атрофированную в нас смертным трепетом минувшего десятилетья, да еще в момент, когда разогнанная бичами страна кидалась на копья завтрашней неизвестности. Немудрено, что, отрешенные от всяческого участия в настоящем, жители домика со ставнями активно предались мысленному освоению будущего. Воспитанные на безоблачных (по Скуднову) концепциях золотого века, мы не должны смущаться прогнозами его старо-федосеевского оппонента, для лучшей доходчивости выполненными порой в духе кладбищенского сарказма. Уже безопасные для подавляющего большинства, они лишь философский слепок этой архаической личности, который пусть себе пылится на школьной полке среди учебной рухляди обок с бюстом кроманьонца и элементами Лекланше... Опять же, если ведущие футурологи Запада, скованные путами идеализма, предсказывают неминуемое когда-нибудь угасание человечества уже через какие-то 123.456.789 лет, то мой Никанор отодвигает концовку на 987.654.321 год, перекрывая жалкий ихний оптимизм на целых семьсот процентов, заслуживая награждения ценным предметом. «В утеху передовых ревнителей охотно подкинул бы пару нулей справа, – грустно пошутил он, – да надо и совесть знать». Меня же весьма подбодрило, что на открывшемся просторе времен трудящиеся смогут выполнять свои промфинпланы без опаски не уложиться в лимитный срок.

Но и тогда – невеселым взором провожал я нешумный человеческий табор, уходивший в последнюю из всех своих земель обетованных. Подобно тому, как на средневековых картах непроглядная мгла за Геркулесовыми столбами обозначалась латинской надписью Sic definit mundus8, мне преграждала путь русская – здесь кончается история. Она отмерла сама собой с отказом от жестокого и волевого поиска самого несбыточного на свете – блаженства страданий, необжигающего огня. Ничего больше не случалось с ними в их беспарусном плаванье по океану общей судьбы. Рушилась преемственность поколений: предки ничего не предписывали им, и сами они не оставляли потомкам каких-либо стеснительных обстоятельств. Поэтому они уже не торопились никуда: у вида, в преизбытке владеющего временем, атрофируется и сожаление о бесполезной его утрате... Но из присущей нам жажды хотя бы через гадательное зеркало одним глазком взглянуть на дорогое наше после нас, меня тоже потянуло убедиться в чем-то по их прибытии на место. И моя малая долька была там. Как-никак, в отличие от прочих жильцов, некогда съезжавших с квартиры, у этих не было мильонолетия в резерве. Мне хватило бы и беспредметной надежды, но в наказанье за давешнее, что ли, Никанор отмалчивался с видом неподкупного обладателя клада. Меж тем лампешка гасла, а в щели по краям оконной фанеры сочилось зеленое сиянье прибывающего дня – встреча наша близилась к концу без вероятности скорого возобновленья. Мы выходили на крыльцо, показалось мне, с обоюдным нежеланьем расставаться... По тем временам кому, кроме меня, мог он поведать распиравшую его тайну? Легкий духовитый пар поднимался с досыта напоенной земли, отчего виднее становились косые потоки света среди ослепительной листвы. Из всего пасмурного десятилетия не выпадало, пожалуй, утра прекраснее. На глубоком вздохе примиренья убеждался, что не так плохо на погосте, если чуть попривыкнуть. Вдруг, на расставанье, мне страстно захотелось увидеть бывшее человечество в том последнем облике, в каком, уже не меняясь ни в чем, уйдет оно в глубь очередной геологической эпохи. И, примечательно, снизойдя к моему виноватому нетерпенью, Никанор приоткрыл мне тогда кое-что о них, не самую суть, которой я добивался, а пока лишь логику совершившихся с ними затем внешних преобразований. Похоже, он сознательно медлил показать мне позднюю стадию людей, омраченную тягостными приметами возрастного одряхленья... Впрочем, с некоторых пор почему-то мы перестали называть их людьми.

вернуться

8

Так погиб мир (лат.)