* * *

Стало быть, паспорта у тебя нет и возможности получить его – тоже?

Четверг

Милена, прилежная моя Милена, твоя комната меняется в моем воспоминании, письменный стол и вся обстановка поначалу, собственно, отнюдь не производили впечатления, что там кипит работа, а сейчас работы так много, я ее чувствую, она меня убеждает, я отчетливо ощущаю, какая в этой комнате царит великолепная атмосфера горячки, прохлады и радости. Только шкаф по-прежнему неуклюж, да замок иногда заедает – ничего не отдает, судорожно упирается, а особенно не хочет выдавать платье, которое было на тебе «в воскресенье». Это никудышный шкаф; если тебе доведется обживать новую квартиру, мы его вышвырнем.

* * *

О многом, что я написал в последнее время, я жалею, не сердись на меня. И пожалуйста, не терзайся все время мыслью, что это лишь твоя вина (и вообще твоя вина), если ты не можешь вырваться. В гораздо большей степени это моя вина; как-нибудь я об этом напишу.

Четверг, чуть позже

Итак, чтоб не оставалось никаких сомнений, Милена.

Возможно, нынешнее мое состояние и не таково, что лучше не бывает; возможно, я вынес бы и еще больше счастья, и защищенности, и полноты – хотя вовсе в этом не уверен, тем более здесь, в Праге, – но, как бы то ни было, в целом мне хорошо, и радостно, и вольно – совершенно незаслуженно хорошо, так хорошо, что даже страшно становится, – и если такие условия хоть немного продержатся без особых срывов, если я ежедневно буду получать от тебя хоть слово и чувствовать по нему, что ты не вконец замучена, то, может быть, уже этого будет достаточно, не мучь себя больше; а физику я никогда не понимал (разве что про «столб пламени» мне понятно – это ведь физика, да?), и vaha sveta[85] я тоже не понимаю, а они меня наверняка и того меньше (да и что делать таким неимоверно огромным весам с моими 55 килограммами в голом виде, они их попросту не заметят и потому наверняка даже не шелохнутся), и я тут точно такой же, каким был в Вене, и твоя рука покоится в моей, пока ты ее не отнимешь.

Стихотворение Верфеля как портрет, который смотрит на каждого, в том числе и на меня, а главное, на злодея, который его вдобавок еще и написал.

* * *

Твое замечание по поводу отпуска я не совсем понимаю. Куда ты хотела бы поехать?

Пятница

Нет, стало быть, на самом-то деле все обстоит не так уж и плохо. А потом – как душе иначе освободиться от бремени, если не посредством невинного зубоскальства? И, кроме того, я сегодня считаю верным почти все, что написал. Кое-что ты неверно истолковала – например, насчет «единственной боли»; ведь это именно твое самоистязательство мне ее причиняет, а не твои письма, они-то каждое утро дают мне силы перенести день – и так хорошо перенести, что я не хотел бы лишиться ни одного из них (этих писем, что само собой разумеется, – ни единого из них! – но и этих дней тоже). И письма, лежащие на столике в моей прихожей, вовсе меня не опровергают – уже сама возможность написать их и положить туда значила для меня немало. И я вовсе не ревную, уверяю тебя; но вот то, что ревновать вообще ни к чему, – это мне трудно понять. Не ревновать – это мне удается всегда; осознать ненадобность ревности – гораздо реже. Да, еще по поводу «спасителей». Самое в них странное (и знаешь, так им и надо, я стою в сторонке и радуюсь – радуюсь не каждому отдельному случаю, а этому мировому закону) – то, что они, желая что-то вытащить, лишь со звериным упорством это заколачивают еще глубже.

Теперь мне, стало быть, есть что сообщить Максу: твое – хоть и весьма краткое – суждение о его пространном опусе.[86] Он ведь все время о тебе спрашивает, как у тебя дела, что нового – все-то его заботит до глубины души. Но я почти всегда мало что могу ему сказать, – к счастью, уже сам язык не поворачивается. Не могу же я рассказывать как ни в чем не бывало о какой-то там Милене из Вены – мол, вот «она» то-то и то-то говорит, делает, имеет в виду. Ты ведь никакая не «Милена» и не «она», это все чистый абсурд, потому и сказать мне нечего. Это настолько очевидно, что я и сожалений никаких не испытываю.

А вот говорить о тебе с чужими людьми – это я могу, и это даже совершенно утонченное удовольствие. Если б я еще позволял себе при этом немного ломать комедию – а соблазн велик, – удовольствие было б еще полней. Недавно я встретил Рудольфа Фукса.[87]

Я к нему очень расположен, но сама по себе радость встречи, конечно же, не была бы для меня так велика, и руку ему я не жал бы с таким мужицким усердием. При этом я ведь понимал, что толк будет невелик, но пускай хоть самый малый, думал я. Разговор сразу перешел на Вену и на общество, в котором он там вращался. Я проявил живейший интерес к именам, он начал перечислять, но нет, я не то имел в виду, мне женщин называй. «Ну, там была и эта Милена Поллак, Вы ведь ее знаете». – «Да, Милена», – повторил я и вперил взор в Фердинандштрассе – что он на это скажет. Потом посыпались другие имена, меня опять охватил приступ моего вечного кашля, и разговор сник. Как его взбодрить? «Вы не помните, в каком году во время войны я был в Вене?» – «В семнадцатом». – «А Эрнста Поллака тогда еще не было в Вене? Я его не видел. Он был еще не женат?» – «Нет». Конец. Я бы, конечно, мог его заставить еще немного поговорить о тебе, но сил на это уже не хватило.

* * *

Как у тебя обстоит с таблетками сейчас и в последнее время? Ты впервые опять пишешь о головных болях.

Можешь сказать несколько слов о парижском плане?

Куда ты теперь поедешь? (Место с хорошей почтовой связью?) Когда? Надолго ли? На шесть месяцев?

Сообщай мне всегда номера журналов, где есть какие-нибудь твои публикации.

Как же ты все-таки устроила этот двухдневный визит в Прагу? (Вопрос из чистого любопытства.)

Спасибо за «хотя», волшебное слово, которое проникает мне прямо в кровь.

Пятница, после обеда

Дома нашел вот это письмо. Девушку эту я знаю уже давно, мы, наверное, даже немножко в родстве, во всяком случае у нас есть общий родственник, тот самый кузен, о котором она упоминает и который лежал в Праге тяжелобольной, а она и ее сестра несколько месяцев за ним ухаживали. Физически она мне почти неприятна, непомерно большое круглое краснощекое лицо, маленькое круглое тело, противно шепчущий голос. В остальном же я слышал о ней хорошее, то бишь за глаза родня ругала ее.

Два месяца назад мой ответ на подобное письмо был бы очень прост: нет, нет, нет. Теперь, думаю, я не имею на это права. Не то чтобы я считал, будто могу как-то ей помочь, конечно, еще Бисмарк окончательно и бесповоротно разделывался с такими письмами, ссылаясь на то, что жизнь есть бестолковый пир, где с нетерпением ждешь закуски, а между тем тайком успели пронести мимо парадное жаркое, вот на это, мол, и надо настраиваться – ах, до чего же глупая премудрость, ужасно глупая! – скорее ради себя, чем ради нее, я напишу ей, что готов с нею встретиться, благодаря тебе, Милена, мне в руки кое-что дано, и, по-моему, я не должен держать это в кулаке!

Дядя завтра уезжает, я опять ненадолго выберусь на воздух, в воду, за город, мне это очень нужно.

Она пишет, что письмо можно читать только мне, эту просьбу я выполняю, посылая его тебе. Порви его. Кстати, прелестное место: zeny nepotrebuji mnoho.[88]

Суббота, чуть позже

Как ни верти твое сегодняшнее письмо, такое милое, такое преданное, принесшее мне столько радости и счастья, – оно все-таки «письмо спасателя». Милена среди спасателей! (Находись я среди них, была бы она тогда уже со мной? Нет, как раз тогда-то наверняка нет.) Милена среди спасателей – она, знающая по себе, убеждающаяся снова и снова, что спасти другого человека можно только самим фактом своего бытия, и ничем иным. И вот она, спасшая меня уже одним тем, что она есть, пытается теперь задним числом сделать то же самое другими, бесконечно более жалкими средствами. Когда человек спасает тонущего, это, конечно, подвиг, но когда он потом дарит спасенному еще и абонемент на уроки плавания – это зачем? Зачем спасателю облегчать себе задачу, зачем он отказывается и впредь спасать другого только самим фактом своего бытия, своей постоянной готовности спасти, зачем он перекладывает эту обязанность на плечи тренеров и давосских хозяев отелей? А помимо всего прочего, я вешу целых пятьдесят пять килограммов и сорок граммов! И куда я улечу, если мы друг с другом держимся за руки? А если мы оба улетим, тогда зачем все это? И, кроме того – вот, собственно говоря, суть всех моих предшествовавших разглагольствований, – я никогда больше не уеду от тебя в такую даль. Я ведь только что выбрался из подземелий меранской тюрьмы.

вернуться

85

Мировые весы (чеш.).

вернуться

86

Вероятно, речь здесь идет о книге Макса Брода «Язычество, христианство, иудаизм. Книга-исповедь», которую Кафка в это время читал в рукописи и которая затем вышла в Мюнхене в 1921 г. В одном из предыдущих писем Кафка упоминал эту книгу.

вернуться

87

Рудольф Фукс (1890–1942) – литератор, переводчик с чешского на немецкий; Кафка познакомился с ним в начале 1910-х гг.

вернуться

88

Женщинам нужно немного (чеш.). 129