На передовой и вблизи ее шили, тачали, варили, стирали, плясали, пели, стишки сочиняли и декламировали люди, приспособившие войну для жизнесохранения. Само собой, никто их при копании земли и в бою не заменял, работа их использовалась неспособным к рукомеслу черным людом, фронтовым пролетариатом, которому, чем дальше продвигалось на запад советское войско, тем больше надо было надсаживаться — в мире вообще, на войне в частности, назначенную человеко-единице работу должно выполнять кому-то, иначе все остановится и разрушится, поскольку и жизнь, и война тоже — держатся трудом, чаще и больше всего земляным. Искажаясь, жизнь прежде всего исказила сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и внешнего облика Божьего создания. Остались при своем звери, птицы, рыбы, насекомые, они все почти в том одеянии, в которое их Создатель снарядил в жизнь. Но что стало с человеком! Каких только не изобрел он одежд, чтобы прикрыть свое убожество, грешное, похотливое тело и предметы размножения.
И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, — в военной среде. Во что только не рядилось чванливое воинство, какие причудливые покрывала оно на себя и на солдата — вчерашнего крестьянина-лапотника не пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца, мясник, братоистребитель выглядел красиво или, как современники-словотворцы глаголят, — достойно, а спесивые вельможи — респектабельно. Да-да, слова «достойно», «достоинство», «честь» — самые распространенные, самые эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых — советских и немецких — тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой морали, бытования ее. И вот уж новая модель человеческих отношений: один человек с ружьем охраняет другого: тот, что с ружьем, идет за тем, что с плугом, — проще некуда — раб и господин, давно опробовано, в веках испытано, и как тут ни крути, как ни изощряйся, какие самые передовые, научные обоснования ни подводи под эти справедливые отношения или, как боец Булдаков выражается, — как ни подтягивай муде к бороде — все то же словоблудство, все та же непобедимая мораль: «голый голого дерет и кричит: рубашку не порви!»
Упрощая жизнь, неизбежно упрощаясь в ней, человек не мог не упроститься и во всем остальном: одеяния его в массе своей уже близки к пещерным удобствам. И вот здесь-то, на очередном витке жизни, раб и господин почти сравнялись, чтоб равноправие все же не низвело господина до раба, заключенного до охранника, солдата до командира — придуманы меты или, как их важно и умело поименовали в армии, — знаки различия. Скотину и ту метят горячим тавром, но как же человеку без знаков различия?
И чтобы этакого вот равноправия достичь, надо было из века в век лупить друг друга, шагать в кандалах, быть прикованным к веслу на галере, лезть в петлю, жить в казематах, сгорать от чахотки в рудниках, корчиться на кострах, ютиться на колу, сходить с ума в каменных одиночках? Конечно, странно было бы видеть на этой войне, на этом вот клочке земли людей в позументах, эполетах, в киверах, в пышных шляпах, в цветных панталонах, в шелковых мушкетерских сорочках с кружевными рукавами и с жабо на шее. Но не странно ли видеть существо с человеческим обличьем, валяющееся на земле в убогом прикрытии, в военной хламиде цвета той же земли, точнее, по рту ложка, по Еремке шапка, по этой войне и одежка. Нищие духом неизбежно должны были обрядить паству в нищенскую лопотину, шли, шли, шли, думали, думали, думали, изобретали, изобретали, изобретали, готовили, готовили, готовили, пряли, пряли, пряли, кроили, кроили, кроили, шили, шили, шили — и вышла рубаха почему-то без кармана, совершенно необходимого солдату, и сам солдат на передовой, в боевой обстановке спарывает налокотник, прорезает на груди рубахи щель, вшивает мешочек из лоскута, отрезанного от портянки, — и без того безобразная, цвета жухлой травы или прелого назьма рубаха делалась еще безобразней, быстро пропадала на локтях без налокотников, кто зашьет рваный рукав, кто так, с торчащими из рубахи костьми и воюет.
Но самое распаскудное, самое к носке непригодное, зато в изготовлении легкое — это галифе, пилотка и обмотки. Про обмотки, узнав, что их придумал какой-то австрияк, все тот же воин Алеха Булдаков говорил, что как только дойдет до Австрии, доберется до нее, найдет могилу того изобретателя и в знак благодарности накладет на нее большую кучу! Еще большую кучу надо класть на творца галифе. Шьют штаны с каким-то матерчатым флюсом, и флюс этот затем только и надобен, чтобы пыль собирать, чтоб вши в этом ответвлении удобно было скапливаться для массового наступления. А пилотка? Головной убор уже через неделю превращается в капустный лист! И это вот тоже заграничное изделие да на русскую-то голову!
Томимый какой-то смутой, думая о чем угодно, чтобы только отвлечься от нарастающей тревоги, капитан Щусь мотался по ходам сообщения, неряшливо, мелко отрытым между оврагами, водомоинами и просто земными обнаженными трещинами, в изломе, в профиле совершенно похожими друг на друга. На солдат не рыкал, не придирался к своим командирам — лопат переправили мало, переломали их, бьясь в твердой глине, — лопата на фронт пошла хилая, шейки тонкие, ломкие, полотна, что картонки, снашиваются на непрерывной работе моментально. Кроме того, люди вторые сутки почти не евши, и что-то не слышно, не видно кормильцев с левого берега, столкнули, сбросили в воду бойцов — и с плеч долой.
Еще когда было оперативное совещание в штабе полка и до исполнителей-командиров в деталях доводился план операции, капитан Щусь, которому поручалась особо ответственная задача, с холодком, скользящим по сердцу, подумал: даже если благополучно переправится, непременно попадет вместе со своей группой в переплет, очень уж складно, очень ладно все было распланировано штабниками на бумаге, а когда на бумаге хорошо, на деле, как правило, получается шибко худо. От партизанской бригады ни слуху ни духу, о десанте также ничего не слышно. Голодные солдаты, довольные уже тем, что остались живы во время переправы, пока не реагируют громко на всякие дрязги и бескормицу, но солдатские чувства отчетливы. Не пройдет и еще одной ночи, как по оврагам и окопам пойдет-покатится: «Где та гребаная бригада, что должна нас поддержать и накормить? Где тот десант, где сталинские соколы, мать бы их расперемать?!» — все уже давно знают и про партизан, и про десант, хотя знать об этом неоткуда вроде бы. Однако о том, что партизаны должны батальон накормить, — никакого постановления тоже не было — это уж солдатская фантазия!
К вечеру, когда захмурело небо, поднялся ветер и высоко всплыла над берегом и рекой рыжая пыль, ждали разведчиков от партизан — самое им, хорошо знающим местность, время подскочить к войску, связаться с ним и согласовать совместные действия. Но вместо этого километрах в двадцати от плацдарма всполохами замелькало, громом загрохотало отемнелое пространство, и Щусь понял — упреждая удар с тыла, немцы начали ликвидацию партизанской бригады, предварительно, конечно же, ее обложив в каком-нибудь дремучем, по здешним понятиям, лесу.
Недаром же, перебив штрафную роту, немцы никаких активных действий на плацдарме не вели, все чего-то гоношились в тылу, устанавливали зенитки, ездили на машинах туда-сюда, копали, рыли, постреливали. «Рама» безвылазно шарилась по небу, бомбардировщики регулярно налетали. Одним словом, немцы давали понять, что они здесь, они не забыли о плацдарме и, когда управятся с посторонними делами, дадут жару русским, в первую очередь, передовому, дерзкому отряду, под шумок забравшемуся в их, как всегда надежно устроенный и четко действующий тыл.
Часа два длился бой вдали, и, когда он начал убывать, дробиться на отдельные узлы и кострища, вверху, в ночном небе, многомоторно загудели самолеты. Сталинские соколы, не ожидавшие плотного зенитного огня противника и ветра, вверху довольно сильного, выбросили, в буквальном смысле этого слова, десант — целую бригаду, в тысячу восемьсот душ, до войны еще сформированную, бережно хранимую для особой операции, и вот в эту первую и последнюю, как скоро выяснится, операцию, наконец-то угодившую.