Но танки шли и шли, валили и валили из-за холмов. Самолеты не давали поднять головы час, другой, пять, день, вечность. Остатки курсантского полка и дерзких артиллеристов, оставшихся без снарядов, затем и без пушек, оттеснили, загнали в густой сосновый бор и срыли этот бор под корень вместе с людьми, с оружием, с лошаденками, с зайцами, с белками, с барсуками, с волчьими выводками… А затем еще облили керосином с самолетов и зажгли этот бурелом с людьми, с белками, с волчьими выводками, птицами, со всем, что тут жило, пряталось, пело и размножалось. Десятка два оглушенных, полумертвых курсантов выползли ночью из раскрошенного, заваленного ломью, горящего сплошным огнем места, на котором сутки назад стоял древний русский бор, полный смоляных ароматов, муравьиных куч, грибов, папоротников, травы, белого мха, особенно много росло там костяники — отчего-то это запомнилось, может, потому, что ее кислыми ягодами смачивали спекшееся нутро, иссохший зев, горло, треснутые губы.

С ними, хорошо обученными курсантами, артиллеристами, умеющими за две минуты перевести старое, неповоротливое орудие в боевое положение, связистами, политруками, медсестрами, врачами даже не воевали. Их не удостоили боя. Их просто закопали в землю бомбами, облили керосином, забросали горящим лесом…

С тех пор его, вроде бы невозмутимого человека, охватывало чувство цепенящего страха всякий раз, как только появлялись в небе семолеты. Он даже не мог скрывать своего страха. Он метался, прятался, царапал землю, срывая ногти, как тогда, в сосновом бору, в межреберье корней вековой сосны, снесенной накосо бомбою. Никто, конечно, не смеялся, не осуждал Зарубина — на передовой отношение к храбрости, как и к любой слабости, — терпеливое, потому что каждый из фронтовиков может испугаться или проявить храбрость — в зависимости от обстоятельств, от того, насколько он устал, износился. А тогда, в сорок первом, быстро все уставали — от безысходности, от надменности врага, от превосходства его, от неразберихи, от недоедов, недосыпов, от упреков русских людей, остающихся под немцем…

Лишь потом, когда немца обернули назад, когда этот нелепый вояка Одинец сшиб боевой самолет из трофейного пулемета, сам же, в поверженную машину залезши, содрал кожу с сидений — на сапоги, развинтил отверткой какие-то приборы, одарил плексигласом мастеров и те делали наборные ручки к ножикам и мундштуки, Зарубин тоже побывал в том распотрошенном самолете, посидел на ободранном сиденье пилота, впав в ребячество, покачался на пружинах и обрел некоторое душевное равновесие. Во всяком разе умел уже прятать страх, который, однако, терзал его и по сию пору: загудят самолеты — начинает в нем свинчиваться все, сходят гайки с резьбы, под кожей на лице холод захрустит, все раны и царапины на теле стыло обозначатся. «Ну вот, сподобился, дождался, пусть не на улице, как дорогой отец и учитель сулил нам, пусть на небе нашем узрел праздник». Майор не заметил, как уснул.

Вычислитель Карнилаев вел работу на планшете и карте. Над селом же Великие Криницы, почти задевая плоскостями крыши, ходили и ходили штурмовики, пластали, крошили село и высоту Сто. Уходили они с торжественным ревом, ведущий непременно качал крыльями, ободряя мучеников, считай, что смертников, бедующих на плацдарме. В селе Великие Криницы выше и выше взметывало земляную рухлядь — штурмовики угодили бомбами в артиллерийские склады. Тяжелые орудия девятой артбригады ухали беспрерывно, по укреплениям высоты Сто работали даже двухсотмиллиметровые гаубицы. Жарко было фон Либиху.

Под гул и грохот орудий на сотрясающейся земле спал майор Зарубин и не знал, что в атаку пошла штурмовая группа Щуся, в помощь ей, отвлекая на себя огонь, двинулась рота бескапустинцев, поднялись остатки полка Сыроватко.

Майора Зарубина потребовали к телефону. Вычислитель нехотя, жалеючи, разбудил своего начальника.

— Ну, ты и наробыв винегрету, Зарубин! — частил по телефону быстро переместившийся со связью вперед полковник Сыроватко, — на вилку чеплять нэма чего. Ты шо мовчишь?

— Я сплю. Имею право…

— Го, во хвокусник!

Зарубин знал, что Славутич — стародавний друг Сыроватко, и страшное известие оттягивал, как мог, чего-чего, а хитрить война все же его научила.

Байковое одеяло приосело от сырости и земли, набросанной взрывами, обозначив под собой трупы Славутича и Мансурова. От реки, вытянувшись по ручью, тащились люди, глядели на буро намокшее одеяло. Впереди, с расстегнутой кобурой, держа картинно пистолет у бедра, шагал лейтенант Боровиков, напуская на лицо решительность. Собрал он по берегу человек до ста. И когда этот разнокалиберный, чумазый, большей частью полураздетый, босой и безоружный люд сгрудился перед блиндажом, майор Зарубин, выпрямляясь, разжал до черноты спекшиеся губы.

— Стыд! Срам! Вы за чьи спины прячетесь? За ихние?! — показал он на одеяло, грязно просевшее на телах убитых. — Там, — показал он на реку, — там, на дне, лежат наши братья. Вы хотите по доброй воле туда? Без боя? Без сопротивления? Тогда за каким чертом ели паек в запасном полку, ехали на фронт, переправлялись сюда?.. — Зарубину не хватало воздуха. Шинель, накинутая на плечи, свалилась с него наземь, но он не замечал этого, зато пришедшие с берега бойцы заметили портянку, подсунутую под широкий пояс комсоставских брюк, от крови засохших до левого сапога. И черные губы, и начищенно ярко блестящие глаза, толсто слипшаяся онуча на бойцов действовали пуще всяких слов. — Сейчас же! Сейчас же! — облизывая губы, сипло продолжал он. — Разобрать оружие, отнятое у противника, собрать обувь, стащенную с убитых, обуться, перекрыть все выходы в пойму речки. Не давайте атаковать с фланга наши позиции.

Лейтенант Боровиков деликатно набросил шинель на плечи майора.

— Спасибо! — признательно глянул на него Зарубин и отер лицо ладонями. — И я надеюсь, — еще добавил он, — среди вас не найдется тех, кого придется судить трибуналом как дезертиров? — но и то уж наговорил лишка, сил совсем не осталось. — «Однако ночью умру…» — Пришедшие с берега бойцы потупились, глядели в землю. — «Но они-то, голодные, всеми брошенные, при чем?» — Майор Зарубин вернулся в блиндаж, попросил затопить печку и сказал себе или дежурным:

— Можно отдохнуть маленько, — затем, обращаясь по-немецки к одному из пленных связистов, добавил: — Вы не солгали. Высота нами взята. При первой же возможности вас переправят на левый берег.

Вальтер опустил голову, скрестив руки на пояснице, вышел из блиндажа, хотя ему никто не приказывал держать руки назад. В тесном проходе обернулся, двинул Зигфриду кулаком в скулу и под дулом автомата поковылял на берег реки. Оглянулся лишь раз и увидел, что село Великие Криницы из края в край горит, высота Сто как бы приосела от воронок, ее исковырявших, и выгоревшей земли.

* * * *

Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивала печь. Майор протянул руку к теплу.

— Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? — попросил Финифатьев. Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.

— Это куда же он, псих-то, пазганул меня?

— В ключицу. Скользом руку ниже плеча распорол, — отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсировала верхушка легкого, — не сказал. Зачем пугать человека…

— Кось не задета?

— Вроде нет.

— Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо на русском крестьянине завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Ратуй кричал, думал, хана. Заросло.

— Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, — посоветовал Булдаков.

— Тут, товарищ дорогой, така арифметика — ежели вологодский мужик умолк, шшытай, песенка его спета…