Иногда ко мне перед выходом на работу заходил Яков Александрович, по выходным дням я иногда к нему приходил, и он меня угощал настоящим крепким чаем. Но больше мы никогда не возвращались к тому, о чем разговаривали в тот, самый первый день нашего знакомства.

К нему относились на командировке хорошо, хотя там было немало карателей-полицаев и другого малосимпатичного человеческого материала. Но инспектор КВЧ никогда и никому не отказывал в листике бумаги для письма, некоторым сам писал письма, он был услужлив без лагерного подхалимства, и арестантская публика, очень тонкая на людей, считала, что «еврей из КВЧ» – свой, не сука, не лагерный «придурок».

Я недолго, месяца полтора, пробыл на режимной командировке. Приобретенная мною в лагере специальность нормировщика, не раз меня уже выручавшая, и на этот раз меня вытащила «из общих». Однажды меня отставили от нашего маленького развода, сказали традиционное «с вещами» и отправили на Головной лагпункт на Мазунь. Там в учетно-распределительной части мне сказали, что пришел на меня наряд. И совсем близко – через реку.

На той стороне Камы, где стоял полуразрушенный старый лагпункт Чепец, создавалось новое и большое лагерное отделение. Туда отправлялась бригада строителей, а я назначался на Чепец нормировщиком.

Перед отъездом я зашел попрощаться с Яковом Александровичем. Как всегда, он был ровно спокоен.

– Ну, что ж – поживем ещё на этой странной земле. Хотя и не вижу для себя в этом большого смысла. А для вас – смысл большой, и я верю, что у вас есть будущее. Сказал бы: «Свидимся в Москве», да это выглядело бы смешно.

1 ноября 1953 года наша бригада переходила Каму. Снега совершенно не было, река только что замерзла и лед был такой тонкий и прозрачный, что был виден каждый камешек на дне, и казалось: мы идем, как волшебники, по воде. Наши сидора висели за спиной, каждый из нас держал – совсем как канатоходец – длинную жердь, чтобы удержаться, если провалимся в полынью. Лед под нами прогибался, и мы шли, растянувшись цепочкой, а конвой нервно нам кричал: «Не останавливайтесь, быстрей, быстрей!»

Лишь через восемь месяцев я снова попал на Мазунь – в командировку. Я остановился у пожарников – те тоже были бесконвойными и жили в своем пожарном сарае, и не поленился найти Фиру Давидовну. На мой вопрос о Якове Александровиче она многозначительно поджала губы и ответила:

– Два месяца назад отправлен в Соликамск. Вызван на переследствие.

Слово «переследствие» может иметь и зловещий смысл.

Но только не для человека, который дошел до высшей точки наказания.

Неужели он действительно был таким нужным? И верность находится в такой цене?

Вот уже тридцать лет, как я не на Мазуни, не на Чепце, не в Усть-Сурмоге… Я живу в Москве. Я никогда и ни у кого не расспрашивал о Якове Александровиче. Во-первых, не у кого, у меня не было никаких точек соприкосновения с тем миром, где живут такие, как Петр Петрович. А главное – не хотелось. Я почти уверен в том, что он освободился, что не пропала его верная служба, что если он не в Москве, то где-нибудь в теплом и хорошем месте прожил до своего конца лучше меня. Нет, не лучше, конечно, сытнее, благополучней.

Я живу лучше и счастливее. В главном, во многом, и ещё потому, что часто хожу в концерты. И музыка дает мне радость и неуловимое ощущение счастья. Но иногда, когда дирижер или солист подходит пожать руку концертмейстеру первых скрипок, меня на мгновение охватывает глубокая печаль. Много есть печальных повестей на свете, для меня, к ним принадлежит и эта повесть о несостоявшемся концертмейстере первых скрипок.

КОСТЯ ШУЛЬГА

Незнакомый женский голос, захлёбываясь, торопливо рассказывал мне по телефону: она сестра Константина Шульги. В записной книжке брата нашла мой телефон и, зная, как он ко мне относился, решилась мне позвонить и сказать, что Костя умер в мае, умер внезапно, от инфаркта, потому что очень переживал, что его жена на него написала в ОБХСС, а Костя начал нервничать, курил все время и не спал, все ходил по комнате и ходил, ни с кем не разговаривал, а восемнадцатого мая она к нему пришла, а Костя лежит мертвый на полу… Женщина прервала свой рассказ, заплакала и повесила трубку.

…Умер, значит. Костя!.. Как странно, что даже он не выдержал. Было что-то успокаивающее в его невероятной устойчивости, жизненном оптимизме, абсолютной уверенности, что всегда можно приспособиться, вывернуться, адаптироваться, выскользнуть, договориться, переждать, начать сызнова… Умер он, кажется, сорока шести лет и почти всю свою жизнь жил как ванька-встанька: как его ни старались уложить – тут же подымался… Костя и внешне чем-то напоминал эту старую и милую игрушку: круглое доброе лицо, большие умные глаза, почти всегда улыбающийся рот.

Когда наш этап пришел на Усть-Сурмог – первый из лагпунктов моего нового срока – он, подождав, пока я разложусь и устроюсь на нарах, подошел ко мне, улыбаясь, назвал себя, сказал, что работает счетоводом продстола, и очень естественно и просто предложил мне – пока я не устроюсь – сахар, махорку, хлеб и банку мясных консервов. Я внимательно посмотрел на Костю: на его хитром, доброжелательном лице не было и тени благостыни и милосердия.

– Вы, Шульга, всем новоэтапникам предлагаете харчи и табак?

– Ну зачем вы такое говорите? Мы же не в камере! Нет, я как будущему товарищу по работе. Я был на приемке этапа и знаю, что вы – нормировщик…

– Пока что я на общих…

– Все равно будете нормировщиком!

Костя был битый арестант, отлично понимал, что к чему… Действительно, через какое-то время я стал нормировщиком. Я не согласился на Костино предложение войти в привилегированное сообщество «вместе кушаем», состоявшее из него, прораба строительства и старшего контрольного десятника. Нормировщику нельзя входить в такие компании, не утрачивая своей самостоятельности. Но с Шульгой я работал рядом, и мне было интересно следить за ним. В нем не было наглости и неистребимого налета хищничества, характерных для людей, занимавших этот чрезвычайно важный в лагере пост. Костя, конечно, – как и все счетоводы продстола – комбинировал, ловчил, обильно кормил себя и свою компанию, – словом, действовал, как все. Но он никого не прижимал, ни у кого ничего не отнимал и старался всем помочь. Не могу сказать, что он это делал по природной и бескорыстной доброте, хотя, несомненно, был добрым человеком. Доброжелательство входило в жизненную философию Кости, оно было выработано в нем многими годами беспризорничества, войны, тюрем и лагерей. Костя Шульга был убежден, что добро не пропадает… Оказывая кому-нибудь услугу, он знал, что создает некий резерв помощи, в которой он, может быть, будет нуждаться. Шульга был хитрым, смекалистым и очень оборотистым парнем, с золотыми руками лекальщика высшего разряда. В нем ощущалось непоколебимое физическое и душевное здоровье, полная уверенность, что он способен всех перехитрить, обвести, пережить.

Конечно, как и следовало ожидать. Костя множество раз «горел», попадал на такие страшные штрафняки, как «Кровавый Сим», но нигде не пропадал, вывертывался и снова жил веселым, улыбающимся привилегированным арестантом. Было бы неточно определить наши отношения как дружбу. В то время моего второго лагеря я оказался довольно уставшим, отчужденным человеком, мало подходящим для дружбы с веселым парнем намного меня моложе. Но Костя относился ко мне с какой-то почтительной нежностью, что ли. В этом не было ни тени подобострастия, ни чего-либо другого – унизительного. Он мне верил, а я верил ему. Поэтому я довольно полно знал историю его жизни. Костя был одной из миллионных жертв самой странной юстиции, которая когда-либо существовала.

***

Никогда не пойму, зачем надобно было иметь такие законы, такой суд! Мне казалось, что наша юстиция могла быть, подобно нашей Конституции, – самой лучшей, самой прогрессивной в мире. И это было бы вполне в духе её создателя. Сталин почти никогда не писал или не говорил ничего, что противоречило бы справедливости, гуманности, закону… Просто, говоря одно, он делал совершенно противоположное. И если он с трибуны пленума ЦК говорил: «Мы не дадим вам крови нашего Бухарчика, любимца и вождя партии», то ясно было, что участь Бухарина уже предрешена… И если Сталин – как лозунг – провозглашал, что «самый ценный капитал – это люди», то это означало, что уже целые предприятия переведены на изготовление колючей проволоки для лагерей; сказав почти дрогнувшим голосом, что «дети за отцов не отвечают», он тут же отдавал распоряжение, чтобы не только дети, но и все родственники уничтожаемых партийно-государственных чиновников были незамедлительно арестованы и отправлены в лагеря и ссылку…