Через какое-то время этап занес его в Устьвымлаг, на Первый… Александр Македонович долго держал Здродовского в больнице. С большим трудом Управление лагеря разрешило отправить профессора на самую дальнюю командировку для работы фельдшером. Долго фельдшерствовать профессору не дали. Осенью сорок второго года у него начался новый цикл: опять за ним приехали из Управления, опять его одели-побрили, опять в самолет… Уезжая, Здродовский вздохнул и сказал, что с военным сыпняком справиться будет труднее, нежели с бруцеллезом…
И долго, долго я о нем ничего не знал. В Москве в конце сорок пятого мне сказали, что Здродовский на воле, возглавляет институт. А в шестидесятых годах увидел его по телевизору: он выступал в связи с присуждением ему Ленинской премии. Был старый, но ещё очень бодрый, очень усердный, очень довольный. Хвалил, не нарадовался и благодарил. Такой он был благополучный и преуспевающий, что мне не захотелось с ним встречаться. Мне показалось, что в его величественном процветании он мог бы испытать некое душевное неудобство от неизбежных воспоминаний о прошлом. А я задыхался от отвращения к тем, кто не хотел вспоминать, кто желал как можно прочнее забыть… Может быть, я был не прав и Здородовский вовсе не принадлежал к числу старающихся забыть? Рассказывали мне, что Королев и в самом зените своей славы любил собирать у себя, на своей огромной даче, за богатейшими разносолами обильного стола, старых товарищей по тюряге, по туполевской «шарашке». Он угощал их, вспоминал старое и признавался:
– Прохожу мимо охраны, они вытягиваются в струнку, на лице почтение… Но все равно каждую ночь я думаю, что они сейчас могут ворваться ко мне в спальню и крикнуть: «Собирайся, падла!»
…Может, и академик Здродовский также не приобрел чувства устойчивости и гарантий?.. Но я никогда не пытался это проверить.
Так или иначе, а он должен был участвовать в этой игре, не имея никаких гарантий.
Множество арестантов, если не большинство, так или иначе давали на это свое согласие. Я, конечно, не говорю о тех, чье согласие было вынуждено пытками, переходящими границу человеческих возможностей. Да, соглашались участвовать. Но делали это по очень разным побуждениям.
В нашей двадцать девятой камере находился один из ближайших помощников Туполева, Тимофей Петрович Сапрыкин. Это был пожилой, желчный, озлобленный и мрачный человек, нелюдимый, ни с кем почти в камере не разговаривающий. Однажды его привели с допроса ночью, когда вся камера спала и только я, томимый тоской и бессонницей, сидел на нарах и курил. У Сапрыкина было лицо совершенно ошарашенного человека. При всем этом он был целехонек, без каких-либо следов следовательского усердия. Потребность поделиться пережитым была у Сапрыкина, очевидно, настолько сильной, что с него слетела свойственная ему молчаливость. И он обрадовался даже такому малознакомому собеседнику, как я.
Отвечая на мой вопросительный взгляд, он затянулся папиросой, выпустил клуб дыма и вместе с ним выдохнул:
– Я сейчас был на очной ставке…
– ?..
– С Андреем Николаевичем…
– И как?
– Можно сойти с ума! Приводят, сидит у следовательского стола Андрей Николаевич. Спокойный, выглядит прилично, нетронутый… Следователь – сволочь, конечно, лютая, – начинает эту церемонию: знаком, незнаком, имеете ли личные счеты и прочая муть. Потом спрашивает у меня: «Подтверждаете ли показание арестованного Туполева о том, что он вас завербовал в свою контрреволюционную вредительско-шпионскую организацию?» Я кричу:
«Вранье! Этого быть не может! Андрей Николаевич, как вы могли?!» А Туполев спокойно, как на планерке в ЦАГИ, говорит мне: «Вы мне верите?» Я отвечаю: «Всегда и во всем верил, Андрей Николаевич!» – «Ну так вот. Вы сейчас подпишите показания о том, что такого-то числа я вас вызвал к себе в кабинет и предложил вступить в руководимую мною шпионско-вредительскую организацию…» – «Что вы такое говорите, Андрей Николаевич?!» – «Вы меня всегда слушались?» – «Слушался!» – «Слушайтесь и сейчас. Делайте то, что я вам говорю! Подтвердите все показания, которые я давал и которые я сейчас подтвержу на очной ставке. Подпишите все показания, которые вам продиктует следователь. Считайте, что я по-прежнему являюсь вашим начальником и делайте все, что я вам приказываю!..»
…Сапрыкин курил папиросу за папиросой, мычал что-то, разводил руками… Согласно тюремной этике я у него не спрашивал, выполнил ли он приказ своего бывшего начальника. Конечно, выполнил. Через некоторое время его от нас забрали, а во время войны я встретил его фамилию среди награжденных за строительство самолетов: Сапрыкин получил орден Ленина.
Рика, сидевшая в это же самое время во внутренней тюрьме, дружила со своей соседкой – Юлией Николаевной Туполевой, женой Андрея Николаевича. Однажды Юлия Николаевна пришла с допроса притихшая, огорченная и рассказала Рике, что она очень смущена необыкновенной любезностью следователя и его похвалами мужу. «У меня впечатление, что Андрей пошел на какую-то подлость…» – призналась она Рике…
Но можно ли это назвать так категорически: подлостью? Согласившись участвовать в предложенном ему спектакле, Туполев сохранил жизнь не только себе и жене, но и множеству людей, многим замечательным ученым, в том числе Некрасову, Петлякову, Королеву… Можно ли обвинять Туполева в безнравственности за то, что он ради сохранения жизни согласился на участие в «шоу», когда огромное количество безукоризненно интеллигентных и в общем вполне порядочных людей принимают участие в этом спектакле всю жизнь, рискуя в случае своего отказа потерять не жизнь, а только карьеру, только высокооплачиваемую работу, поездки за границу и прочие ценности, далеко не сравнимые с жизнью?..
Но ведь рассказ не о Туполеве, а о Шульге. Если бы с ним дело обстояло так же просто, как с Туполевым, то Костя и в лагере и на воле отлично бы жил, не перегружая свою совесть излишними терзаниями. Но все дело в том, что Косте никто и не предлагал участвовать в хорошо оплачиваемом спектакле. Оплачивался лишь тот, кто был нужен. Самоотверженное и абсолютно искреннее участие Соколовской в спектакле окончилось тем, что ей пустили пулю в затылок: она не была нужна, самолетов она строить не умела. В той странной жизни, в которой жил Костя Шульга на воле, в лагере, на войне, снова в лагере, снова на воле – не существовало никаких четких ориентиров, по которым можно было следовать по жизни, никаких твердых правил…
Но Костю это сначала устраивало. Ему казалось, что он в этой игре без правил обыграет своего банкомета, что он здоровее его, хитрее, что «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…». Как кипуче, захлебываясь, жил Костя на воле! Странно, но во всех своих метаниях Костя никогда не порывал связи со мной. Освободившись, он уехал в Краснодар, я от него в лагере получал письма, даже посылку. Но жить в Краснодаре со справкой рецидивиста, отбывшего срок за бандитское убийство – он не мог. Уехал в Соликамск и там очень скоро проявил себя как один из лучших протезистов. Он поступил в какую-то поликлинику, а у себя на квартире оборудовал маленькую мастерскую, в которой заколачивал большие деньги. Соликамск для этого подходящий город. Его не мог миновать ни один человек, освобождающийся из Усольлага или Нарыблага. Почти у всех у них были беззубые рты. И сильнейшее желание вернуться к своим с зубами – пусть стальными, но все же зубами.
Приезжавшие из Соликамска рассказывали, что живет Костя шикарно. Живет с какой-то недавно освободившейся красючкой, ходит в коверкоте, радуется корешам, хлебосолен и щедр с ними. Впоследствии Костя уверял меня, что никаких законов он не нарушал, с золотом не работал, вот только патент у него был на другого человека, потому что у Кости не было диплома… А Костя считался у него – у дипломированного – подручным. По правилам вроде бы и все правильно! Но все же кончилось это тем, что Костю арестовали, за что-то судили, по какой-то статье дали два года. В близкой к городу колонии Костя отбухал половину срока, освободился за хорошее поведение и рванул с негостеприимного севера.