Но Эмори было не до шуток, и, глядя вслед Бэрну, крутящему своими длинными ногами педали нелепого велосипеда, он знал, что ему предстоит очень тоскливая неделя. В вопросе о войне у него сомнений не было, Германия по-прежнему олицетворяла в его глазах все, против чего возмущалась его душа, — грубый материализм и полный произвол власти, — но лицо Бэрна не забывалось, и ему претили истерические выкрики, звучавшие вокруг.

— Какой смысл в том, что все вдруг обрушились на Гете? — взывал он к Алеку и Тому. — К чему писать книги, доказывающие, что это он развязал войну или что недалекий, перехваленный Шиллер — сатана в человеческом образе?

— Ты что-нибудь их читал? — лукаво спросил Том.

— Нет, — честно признался Эмори. — И я нет, — рассмеялся Том.

— Пусть их кричат, — спокойно сказал Алек. — А Гете все равно стоит на своей полке в библиотеке, чтобы всякий, кому вздумается, мог над ним поскучать.

Эмори промолчал, и разговор перешел на другое.

— Ты в какие части пойдешь, Эмори?

— Пехота или авиация — никак не решу. Технику я терпеть не могу, но авиация для меня, конечно, самое подходящее.

— Вот и я так же думаю, — сказал Том. — Пехота или авиация. Авиация, конечно, — это вроде бы романтическая сторона войны, то, чем в прежнее время была кавалерия; но я, как и Эмори, не отличу поршня от лошадиной силы.

Эмори сознавал, что ему недостает патриотического пыла, и недовольство собой вылилось в попытку возложить ответственность за войну на предыдущее поколение… на тех, кто прославлял Германию в 1870 году, на воинствующих материалистов, на восхвалителей немецкой науки и деловитости. И вот однажды он сидел на лекции по английской литературе, слушал, как лектор цитирует «Локсли Холл», и с мрачным презрением судил Теннисона и все, что тот собой олицетворял, — потому что считал его викторианцем.

Господа викторианцы, чужды вам и скорбь, и гнев,
Ваши дети пожинают ваш безрадостный посев,

— записал Эмори в своем блокноте. Лектор что-то сказал о цельности Теннисона, и пятьдесят студенческих голов склонились над тетрадями. Эмори перевернул страницу и опять стал писать:

Вы дрожали, узнавая то, что Дарвин возвестил,
И когда убрался Ньюмен, и в обычай вальс входил…

Впрочем, вальс появился намного раньше… Эту строку он вычеркнул.

— …и озаглавленное «Песня времен порядка!», — донесся откуда-то издали тягучий голос профессора. «Времен порядка»! Боже ты мой! Все запихнуто в ящик, а викторианцы уселись на крышку и безмятежно улыбаются… И Браунинг на своей вилле в Италии бодро восклицает: «Все к лучшему!» Эмори опять стал писать:

Вы колена в божьем храме преклоняли то и знай,
Восхваляли за «доходы», упрекали за Китай.

Почему у него никогда не получается больше одного двустишия зараз? Теперь ему нужна рифма к строке:

Бог спивался, ни пытались вы научно подтвердить…

Ну ладно, пока пропустим.

И полвека жил в Европе всяк из вас, ханжа и сноб,
И считал, что все в порядке, и сходил прилично в гроб.

— К этому в общих чертах сводятся идеи Теннисона, — гудел голос профессора. — Он вполне мог бы озаглавить свое стихотворение, как Суинберн, «Песня времен порядка». Он воспевал порядок в противовес хаосу, в противовес бесплодному растрачиванию сил.

Вот оно, почувствовал Эмори. Он снова перевернул страницу и те двадцать минут, что еще оставались до конца лекции, писал, уже не отрываясь. Потом подошел к кафедре и положил на нее вырванный из тетради листок.

— Это стихи, посвященные викторианцам, сэр, — сказал он сухо.

Профессор с интересом потянулся к листку, Эмори же тем временем быстро вышел из аудитории.

Вот что он написал:

Песни времен порядка —
Вот наследье ваших времен.
Аргументы без заключенья,
В рифмах — на жизнь ответ,
Ключ блюстителей заточенья,
Колокольный старый трезвон…
Завершилась с годами загадка,
А мы — завершенье лет.
Нам — море в разумных пределах,
Крыша неба над низким жильем,
Не для дуэли перчатка,
Пушки, чтоб нас стерегли,
Сотни чувств устарелых
С пошлостью о любом,
Песни времен порядка
И язык, чтобы петь мы могли.
МНОГОЕ КОНЧИЛОСЬ

Апрель промелькнул, как в тумане — в туманной дымке долгих вечеров на веранде клуба, когда в колоннадах граммофон пел «Бедняжка Баттерфляй», любимую песенку минувшего года. Война словно бы и не коснулась их, так могла бы протекать любая весна на старшем курсе, если не считать проводившейся через день военной подготовки, однако Эмори остро ощущал, что это последняя весна старого порядка.

— Это массовый протест против сверхчеловека, — сказал Эмори.

— Наверно, — согласился Алек.

— Сверхчеловек несовместим ни с какой утопией. Пока он существует, покоя не жди, он пробуждает худшие инстинкты у толпы, которая слушает его речи и поддается их влиянию.

— А сам он всего-навсего одаренный человек без моральных критериев.

— Вот именно. Мне кажется, опасность тут вот в чем: раз все это уже бывало в прошлом, когда оно повторится снова? Через полвека после Ватерлоо Наполеон стал для английских школьников таким же героем, как Веллингтон. Почем знать, может быть, наши внуки будут вот так же возносить на пьедестал Гинденбурга.

— А почему так получается?

— Виновато время, черт его дери, и те, кто пишет историю. Если бы нам только научиться распознавать зло как таковое, независимо от того, рядится ли оно в грязь, в скуку или в пышность…

— О черт, мы, по-моему, только и делали эти четыре года, что крушили все на свете.

А потом настал их последний вечер в Принстоне. Том и Эмори, которым наутро предстояло разъехаться в разные учебные лагеря, привычно бродили по тенистым улочкам и словно все еще видели вокруг знакомые лица.

— Сегодня из-за каждого дерева смотрят призраки.

— Их тут везде полным-полно. Они постояли у колледжа Литтл, посмотрели, как восходит луна и серебрится в ее сиянии шиферная крыша соседнего здания, а деревья из черных становятся синими.

— Ты знаешь, — шепотом сказал Том, — ведь то, что мы сейчас испытываем, это чувства всей замечательной молодежи, которая прошумела здесь за двести пет.

От арки Блера донеслись последние звуки какой-то песни — печальные голоса перед долгой разлукой.

— И то, что мы здесь оставляем, это нечто большее, чем наши товарищи, это наследие молодости. Мы — всего лишь одно поколение, мы разрываем все звенья, которые словно бы связывали нас с поколением, носившим ботфорты и шейные платки. В эти темно-синие ночи мы ведь бродили здесь рука об руку с Бэрром и с Генри Ли…14 Да, именно темно-синие, — отвлекся он. — Всякое яркое пятно испортило бы их, как ненужная экзотика. Шпили на фоне неба, сулящего рассвет, и синее сияние на шиферных крышах… грустно это… очень.