В. — Хоть какие-то интересы у тебя остались?

О. — Никаких. И не осталось добродетели, которую можно бы потерять. Как остывающий чайник отдает тепло, так мы на протяжении всего отрочества и юности отдаем калории добродетели. Это и называется непосредственностью.

В. — Любопытная мысль.

О. — Вот почему свихнувшийся «хороший человек» всегда привлекает людей. Они становятся в круг и буквально греются о калории добродетели, которые он отдает. Сара в простоте душевной сказала что-то смешное, и на всех лицах появляется приторная улыбка: «Как она невинна, бедняжка!» Но Сара уловила приторность и никогда не повторит то же словечко. Однако после этого ей станет похолоднее.

В. — И твои калории ты все растерял?

О. — Все до единой. Я сам уже начинаю греться около чужой добродетели.

В. — Ты порочен?

О. — Вероятно. Не уверен. Я уже не могу с уверенностью отличить добро от зла.

В. — Это само по себе плохой признак?

О. — Не обязательно.

В. — В чем же ты усмотрел бы доказательство порочности?

О. — В том, что стал бы окончательно неискренним — называл бы себя «не таким уж плохим человеком», воображал, что жалею об утраченной молодости, когда на самом деле жалею только о том, как приятно было ее утрачивать. Молодость — как тарелка, горой полная сластей. Люди сентиментальные уверяют, что хотели бы вернуться в то простое, чистое состояние, в котором пребывали до того, как съели сласти. Это неверно. Они хотели бы снова испытать приятные вкусовые ощущения. Замужней женщине не хочется снова стать девушкой — ей хочется снова пережить медовый месяц. Я не хочу вернуть свою невинность. Я хочу снова ощутить, как приятно было ее терять.

В. — Куда тебя сносит течением?

Этот диалог несуразно вмешался в его обычное состояние духа — несуразную смесь из желаний, забот, впечатлений извне и физических ощущений.

Сто двадцать седьмая улица… Или Сто тридцать седьмая? Двойка и тройка похожи — впрочем, не очень. Сиденье отсырело… Это одежда впитывает влагу из сиденья или сиденье впитывает сухость из одежды?.. Не сиди на мокрой земле, схватишь аппендицит, так говорила мать Фрогги Паркера. Ну, это мне уже не грозит… Я предъявлю иск Пароходной компании, сказала Беатриса, а четвертой частью их акций владеет мой дядя — интересно, попала Беатриса в рай?.. Едва ли. Он сам — вот бессмертие Беатрисы и еще увлечения многих умерших мужчин, которые ни разу о нем и не подумали… Ну, если не аппендицит, так, может быть, инфлюэнца… Что? Сто двадцатая улица? Значит, тогда была Сто вторая — один, ноль, два, а не один, два, семь. Розалинда не похожа на Беатрису, Элинор похожа, только она отчаяннее и умнее. Квартиры здесь дорогие — наверно, полтораста долларов в месяц, а то и двести. В Миннеаполисе дядя за весь огромный дом платил только сто в месяц. Вопрос: лестница на второй этаж была, как войдешь, слева или справа? В «Униви 12» она, во всяком случае, была прямо вперед и налево. Какая грязная река — подойти поближе, посмотреть, правда ли, грязная, — во Франции все реки бурые или черные, так и у нас на Юге. Двадцать четыре доллара — это четыреста восемьдесят пончиков. Можно прожить на них три месяца, а спать на скамейке в парке. Где-то сейчас Джилл — Джилл Бейн, Фейн, Сейн — о черт, шея затекла, ужасно неудобно сидеть. Ни малейшего желания переспать с Джилл, и что хорошего нашел в ней Алек? У Алека грубые вкусы по части женщин. Мой вкус куда лучше. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор — истые американки. Элинор — подающий, скорее всего, левша. Розалинда — отбивающий, удар у нее замечательный. Клара, пожалуй, первая база. Как-то сейчас выглядит труп Хамберда… Не будь я инструктором по штыковому бою, я попал бы на позиции на три месяца раньше, вероятно, был бы убит. Где тут этот чертов звонок…

На Риверсайд-Драйв номера улиц едва проглядывали сквозь сетку дождя и мокрые деревья, но один он наконец разглядел — Сто двадцать седьмая. Он сошел с автобуса и, сам не зная зачем, свернул под гору по извилистой дороге, которая вывела его к реке, там, где за длинным молом приютилась стоянка мелких судов — моторок, каноэ, гребных шлюпок, парусников. Он пошел вдоль берега на север, перескочил через низкую проволочную ограду и очутился на большом дворе, примыкающем к пристани. Вокруг было множество лодок, ждущих ремонта, пахло опилками, краской и, едва уловимо и пресно, — Гудзоном. Сквозь густую мглу к нему приблизился какой-то человек.

— Пропуск есть?

— Нет. А это частное владение?

— Это яхт-клуб «Гудзон».

— Вот как, я не знал. Я просто хотел отдохнуть.

— Ну… — начал тот с сомнением в голосе.

— Если скажете, я уйду.

Сторож проворчал что-то, не означавшее ни «да» ни «нет», и прошел мимо. Эмори сел на перевернутую лодку и, наклонившись вперед, подпер щеку ладонью.

— Все эти напасти, того и гляди, сделают из меня совсем никудышного человека, — проговорил он медленно.

В ЧАСЫ УПАДКА

Под непрестанно моросящим дождем Эмори вяло оглянулся на реку своей жизни, на все ее сверкающие излучины и грязные отмели. Страх все еще владел им — не физический страх, но страх перед людьми, перед предрассудками, нуждой, однообразием. Однако в глубине своей усталой души он спрашивал себя, в самом ли деле он настолько хуже других. Он знал, что с помощью двух-трех софизмов сумеет прийти к выводу, что его слабость обусловлена просто средой и обстоятельствами, что еще не раз, когда он начнет яростно обличать свой эгоизм, какой-то голос вкрадчиво шепнет: «Нет, гений!» Это было одним из проявлений страха — этот голос, нашептывающий, что нельзя быть одновременно великим и добрым, что гениальность — единственно возможное сочетание необъяснимых изломов и бороздок в его сознании, что всякая дисциплина сведет ее к нулю. Сильнее любого отдельно взятого порока или недостатка он презирал самого себя, с отвращением сознавая, что и завтра, и через тысячу дней он будет пыжиться в ответ на комплимент и обижаться на неодобрительное слово, как третьестепенный музыкант или первоклассный актер. Он стыдился того, что очень простые и честные люди обычно относились к нему с недоверием; что он часто проявлял жестокость к тем, кто готов был в нем раствориться, — к нескольким девушкам и кое-кому из мужчин в студенческие годы, что он оказал дурное влияние на людей, время от времени пускавшихся следом за ним в теоретические похождения, из которых он один выходил невредимым.

Обычно в такие вечера — а за последнее время их было много — ему помогали избавиться от этого изнурительного самокопания мысли о детях и о безграничных возможностях, в них заложенных. Он весь обращался в слух, когда в доме напротив просыпался в испуге младенец и ночная тишина звенела тоненьким плачем. Он содрогался от ужаса — неужели это его мрачное отчаяние легло тенью на крошечную душу? Дрожь пробирала его. Что, если настанет день, когда равновесие нарушится и он превратится в чудовище, которое пугает детей, во мраке пробирается в комнаты, общается с призраками, что поверяют жуткие тайны безумцам, обитающим на темных просторах луны…

Улыбка тронула его губы.

«Слишком ты поглощен самим собой», — сказал кто-то. И еще:

«Ступай, займись настоящим делом».

«Перестань терзаться…»

Когда-нибудь он, возможно, и ответит:

«Да, в молодости я, пожалуй, был эгоистом, но скоро понял, что слишком много думать о себе не полезно».

Внезапно его захлестнуло желание послать все к черту и исчезнуть — не покончить с собой, как подобает джентльмену, а спокойно и сладостно скрыться от людских глаз. Он вообразил себя в глинобитном доме в Мексике, — полулежит на тахте, покрытой коврами, в тонких изящных пальцах зажата папироса, рядом гитары наигрывают печальную мелодию, рожденную в Кастилии в незапамятные времена, и девушка с оливковой кожей и карминовыми губами гладит его по волосам. Здесь он мог бы жить день за днем, избавленный от добра и зла, от мук совести и от любого бога (кроме экзотического мексиканского бога, который и сам не без греха и не в меру привержен восточным благовониям), избавленный от успеха, и надежды, и бедности, блаженно скользя вниз по наклонной дороге, что спускается, в конце концов, всего лишь к искусственному озеру смерти.