Идти домой, когда тощая ребристая грудь блестит, как оцинкованная стиральная доска, а колени, как новые алюминиевые ложки, я боялся. Конечно, мама ототрет, но как посмотрят прохожие и что скажут Галка и Лилька, от которых не скроешься!
Самое время было зареветь. Но добрый мой дядюшка пришел на выручку. Обрядил меня в свой пиджак и повез на автобусе (вернее, на открытой полуторке, которые тогда служили в Тюмени общественным транспортом) на улицу Ленина, в одноименную, Ленинскую, баню — круглое, похожее на цирк здание. Там дядя Боря, в гулком дугообразном помещении, полном пара и грохота жестяных шаек, содрал с меня безжалостной мочалкой не только «серебрянку», но и половину загара.
Обратно мы пошли пешком. И здесь, на улице Ленина, мы стали свидетелями зрелища, которое я счел наградой за все недавние огорчения!
Едва мы вышли из бани, как грянул оркестр! Оказалось, что по улице движется пестрая колонна. Прямо целый карнавал!
Шли акробаты в пестрых костюмах, танцовщицы, клоуны. Гарцевали наездники. Жонглеры швыряли над собой цветные мячи и факелы. Резвились лилипуты. В грузовике с открытыми бортами принимали разные физкультурные позы и размахивали красным флагом те самые «живые скульптуры», в которые меня хотел зачислить Пашка Шаклин. В другом грузовике размалеванный клоун бил в огромный барабан и в перерывах между оркестровыми пассажами выкрикивал приглашения на новые цирковые гастроли.
Восторженно задыхаясь от неожиданно свалившейся на меня сказки, я замаршировал рядом с колонной, впереди дяди Бори. Левой рукой придерживал сползавшие трусы (в бане я почем-то разом отощал больше прежнего), а правой делал старательные отмашки. Путь до цирка был долгий, и радости мне хватило сполна. До сих пор благодарен судьбе за эти полчаса ликования. Словно фейерверк взорвался тогда над улицами сонного городка, с его размеренной жизнью, с полынью и бурьяном над откосами длинного лога…
Ржавая цепь так и осталась висеть на клене, а Степа зажил прежней кошачьей жизнью и был счастлив, ибо уж он-то никогда не помышлял стать пушкинским персонажем.
Что касается памятников, то о них еще несколько слов. К Ильичу я потерял всякий интерес: покрытый «серебрянкой», он перестал быть таинственным существом из моего раннего детства. А мимо «вождя всех народов», который возвышался над садовой решеткой Первомайской улицы, я проходил со смущением. Казалось, Иосиф Виссарионович знает мое досадное приключение с краской и поглядывает ехидно: «Что, голубчик, решил, будто Ильич — золотой, а я — второсортный? Вот и получил!..» Чтобы избавиться от стыдливого чувства, я (убедившись, что рядом нет прохожих), быстро показывал «вождю и учителю» язык.
Уже в ту пору мое отношение к «гению человечества» было двойственным. С одной стороны, я знал, что он самый мудрый, родной и любимый и без него мы — никуда. А с другой…
Надо сказать, что в моем семейном окружении не было восторженного отношения к Сталину. Конечно, никто не считал его кровавым монстром (нынешняя точка зрения была бы тогда выше понимания), но доля здравого скептицизма в разговорах о И.В. всегда ощущалась Причем, отчим, мама, старшая сестра и ее муж не стеснялись меня, знали, что я приучен держать язык за зубами, когда речь идет о таких делах.
Отчим, дважды побывавший в «объятиях НКВД», тем не менее позволял себе высказывания, за которые на третий раз вполне мог лишиться головы. И анекдоты в своем кругу рассказывал, в том числе и неприличные.
Когда встречали 1950-й год, сестра вдруг провозгласила тост — холодный и немыслимо дерзкий:
— За то, чтобы дождаться, когда он помрет.
Признаться, я обмер. Сказал полушепотом:
— Ну, чего ты такое мелешь-то…
За столом были не только родные, но и соседи. Хорошие люди, но все-таки…
А сестра, видать, подумала. что мне жаль вождя. Сказала пренебрежительно:
— А что такого? Неужели он должен пережить нас, молодых?
Выпили. И, слава Богу, никто не донес. Может быть, потому, что все выпили за это. Соучастники, значит.
Кстати, за один случай в своей жизни я все-таки был благодарен Сталину. Незадолго до рискованого тоста, седьмого ноября, он дал мне возможность попасть на октябрьскую демонстрацию.
Я был тогда пятиклассником, и нас впервые решили допустить на это праздничное действо. Во мне в ту пору была жгучая страсть ко всяким шествиям, парадам, где играли оркестры и полоскались флаги. Однако, на сей раз участие в демонстрации мне «не светило», поскольку в конце октября я стал виновником скандала с учителем рисования.
Учитель был довольно молодой, язвительно-вежливый тип, любивший позлословить по нашему поводу. Однажды он придрался, что у меня нет красок. Ответ мой: «Где я их возьму, если нет в магазинах?» счел он дерзким, отобрал у меня портфель и унес в учительскую. Там они с завучем Анной Борисовной выпотрошили содержимое портфеля и хихикали над моими рисунками с кораблями и матросами и над тетрадкой со стихами. Я возмущенно ревел у дверей учительской и требовал вернуть «мою частную собственность». (Уже тогда во мне жило интуитивное желание прав человека — в ту пору бесполезное и опасное).
Портфель не отдали и послали техничку за мамой. Мама после беседы за закрытыми дверями вышла слегка возбужденная, сунула мне портфель и сгоряча произнесла привычную угрозу: «Немедленно поедешь к отцу в Белоруссию». Но через минуту остыла и призналась, что завучу и «этому вашему рисовальщику» сказала: «Так не обращаются с детьми, а шарить в чужих портфелях непорядочно». (Кажется, я где-то уже писал об этом происшествии; в таком случае прошу прощения у читателей).
Конфликт остался неразрешенным, поскольку извиняться «неслыханную дерзость» я не стал.
И вот накануне тридцать второй годовщины Октября я предчувствовал, что меня попрут из праздничной колонны как «недостойного». Прямо этим не угрожали, но я догадывался: Анна Борисовна готовит такой сюрприз.
Я пошел в магазин «Когиз» и за два рубля купил большущий типографский портрет Иосифа Виссарионовича. Наклеил его мучным клейстером на листы картона — сшитые суровыми нитками и прибитые к палке от швабры. По краям украсил веточками от домашнего цветка-елочки, который безжалостно обкорнал для этой цели. И с таким вот праздничным атрибутом явился на школьный двор.
Естественно, никто не осмелился погнать меня прочь! Портрет был щитом от всех невзгод. И я, в составе нашего пятого «А» школы-семилетки номер десять, торжественно промаршировал мимо кумачовой трибуны по покрытой ошметками застывшей грязи булыжной мостовой на улице Республики.
Кстати, в моей родной Тюмени никогда не было улицы Сталина. Сей «крамольный» факт я сейчас вспоминаю с некоторой гордостью…
Вернувшись с демонстрации, я засунул портрет за печь, потому что больше некуда было девать. Там он пылился до Нового года, а потом мама, велев мне молчать «про это», отодрала его от палки (которая могла пригодиться в хозяйстве) и пустила на растопку.
…Он не пережил «нас, молодых». Через три с небольшим года я, восьмиклассник, прибежал к сестре в дом на краю лога (она с мужем и дочкой Иринкой снимала там комнату).
— Чего прискакал? — усмехнулась она. — Хочешь сообщить «историческую весть»? Знаем уже…
— Исполнился твой тост, — сказал я. Она отозвалась без эмоций:
— Ага…
Я понимал, что, как советский школьник и юный гражданин СССР, обязан скорбеть по поводу громадной утраты. И даже совесть царапала, что не скорбелось.
Да, было тревожно. Было страшновато: как там дальше-то будет, без него? И еще было ощущение надвинувшихся исторических событий. И потому — интерес и возбуждение (почти радостное). А скорби — никакой.
В школе в тот день я был дежурным на лестничной площадке между вторым и третьим этажами. Стоял, «бдил», чтобы не скакали по ступеням легкомысленные пятиклассники. Впрочем, они не скакали. На втором этаже между двух толстых колонн поставили магнитофон-сундук «Днiпро», и он траурным голосом диктора повторял и повторял правительственное сообщение о кончине вождя. Уроков не было, все готовились к общешкольной линейке-панихиде.