— Милиция твоего папаши и увела!
В голове что-то щелкнуло. Да, этих ненавидели и боялись едва ли не сильнее, чем немцев. Ненавидели, потому что предатель хуже врага. Боялись, потому что подлость опаснее открытой драки. Милиция старалась почище гестапо. Особо — в поисках Сопротивления.
— Что ж, радуйся, — усмехнулась Аньес, — твой Паскаль исполнил свой долг. А господин Прево — свой.
— А ты чей долг исполняла, когда раздвигала ноги перед бошами[2]! — вдруг подхватил мужчина из сидящих поблизости, но Аньес уже не различала лиц. Только чертовы мерзкие голоса с родным бретонским акцентом.
— Или когда уморила мужа! Тебя-то не тронули, папочка откупил! — это был уже следующий.
— Или ты сама сдала его немцам!
— Так, может, затем и сдала, чтобы сподручней под них ложиться!
— Да о чем говорить, когда она при любой власти устроится!
— Старый Прево подох в тюрьме, как собака! Кто теперь тебя защитит?!
Вокруг ее стола, вокруг нее, на сколько хватало безумных глаз Аньес, стояли люди, толпа, та самая, которая затыкалась при демонстрации силы духа, и которую, ей казалось, она укротила нахрапом. Сейчас они жаждали крови. Ее крови — но на нее-то плевать. Не плевать, что завтра они войдут в дом матери и точно так же забьют и ее.
— О, не волнуйтесь, найдутся защитники, — хохотнула Аньес, вцепившись в дужку на своей чашке кофе так сильно, что побелели костяшки пальцев. А после поднесла ее к губам. И в следующую минуту эту чашку из рук выбили. Горячая коричневая жидкость пролилась на юбку, жаля колени.
— Посмотрим, как они заговорят, когда ты лысой придешь просить о помощи! — пьяно расхохотался кто-то над ее головой.
— Есть у кого-нибудь бритва?
— Довольно и острого ножа, — выкрикнула мать бедного сгинувшего Паскаля.
— Эй-эй, не в моем заведении! А ну, расходитесь, негодники, — кажется, это был голос Бернабе Кеменера, но он быстро затих, поглощенный галдежом вокруг Аньес. Да Аньес даже не уверена была, что и слышала его. Разве услышишь голос разума в этой толпе? Наверняка ведь кто-нибудь и возражал. А она замечала одну лишь ненависть, сплошным потоком устремленную к ней. Впрочем, они ее ненависть чувствовали тоже.
Аньес медленно поднялась с места, глядя на них на всех и вместе с тем не глядя ни на кого. Глаза ее на краткий миг прикрылись сами собой, не в силах выдержать этого. А потом, когда она их раскрыла, то будто в насмешку над окружающими и над самой собой, нараспев произнесла:
— Douce France, сher pays de mon enfance…[3]
И тот же час зал огласился протяжным, противным до зубовного скрежета визгом саксофона, перебивавшим крики и скабрезности, которые все еще продолжали раздаваться по залу.
Она сама не поняла, что произошло и как произошло, но возле нее вдруг оказались две мужские фигуры и быстро оттеснили спинами к сцене. А там другие резко подхватили под руки и заволокли наверх, подальше от толпы. Аньес брыкалась, не соображая, что делать, сопротивлялась и до искр из глаз боялась того, что за этим последует. Но не последовало ничего.
Ее выталкивали куда-то, и она не знала, куда толкают. Не видела кто и зачем. Единственное, что видела, — макушку ее Лионца в этой проклятой толпе. Второй, гораздо выше Лионца, был пианист Эскриб. И это они закрыли ее собой.
— Там черный ход, уйдите ради бога, — раздался женский шепот ей на ухо, в то время, как ее вели под руки несколько девушек. И Аньес поняла, что это официантки. Последнее, что она слышала перед тем, как оказаться посреди заснеженной улицы без верхней одежды, это крик Бернабе Кеменера:
— Это вас посадят, а не ее! Вас накажут, а она выйдет чистенькой! Не смейте ее трогать, потому что скажут, что это вы были виноваты, черт бы вас, проклятых, побрал! Не в моем заведении, болваны!
А потом мороз опалил ее щеки. И она в ужасе сознавала, что ее Лионец все еще внутри. Все это слышал. И, несмотря ни на что, заслонил ее от расправы.
[1] В 1945 году в Ренне во время чистки было казнено 9 коллаборационистов за акты совместной работы с немцами. Заочно к смерти приговорены еще 10 человек. В 1946 году осуждены и расстреляны 16 коллаборационистов. Остальные приговоры были смягчены и заменены на тюремное заключение или принудительный труд. Части приговоренных удалось сбежать.
[2] Бош — презрительное прозвище немцев во Франции (по аналогии с русским словом «фриц»)
[3] Нежная Франция, дорогая страна моего детства (фр.) — песня Шарля Трене, написанная в 1943 году, после освобождения Франции считалась пропитанной «духом петенизма». Сам Трене был осужден за сочиненные им «гимны режима Виши» и за одно (из трех запланированных) выступление в Германии и приговорен к запрету творческой деятельности на 8 месяцев. Позднее срок сократили до 3 месяцев.
— Сиди тут! — прорычал Эскриб, перед тем, как захлопнуть дверцу машины, в которую в запале рухнул Юбер. — Как-нибудь не замерзнешь!
Лионец поморщился от боли и коснулся уголка рта. На пальцах осталась теплая вязкая жижа. Кровь. Рассеченная кожа саднила. Начинало ныть под глазом. В ушах все еще звенело.
— Дай мне немного времени, — добавил Серж. — Я не могу прямо сейчас уйти, надо доиграть концерт.
— Играй, играй! — махнул рукой Юбер, пытаясь отдышаться.
— Ты какого хрена драться полез, дурень? И так бы обошлось!
Этот его вопрос остался безответным. Юбер откинул голову на кресло и прикрыл глаза. Как хлопнула дверца — только услышал. И к черту — холода не ощущал. Лишь жар. Пылало лицо. Кровь бурлила услышанным и увиденным. Разбередило старые раны. Болело.
Эскриб был прав, конечно, если бы он не бросился вымещать бешенство в толпу, обошлось бы и так. Аньес увели. Ей уже ничего не грозило. Драка была необязательна и даже неуместна. Но как же не почесать кулаки, когда они чешутся?
Юбер толком и не заметил, как это все началось и как рядом с ним без слов, но само собой оказался пианист. Когда дошло, вокруг его маленькой бретонки столпились пьяные мужчины и несколько еще более обозленных женщин.
И то, что они говорили…
Анри тряхнул головой.
Где-то в глубине глазницы запульсировало. Приложили его хорошо, но виноват сам. Едва этот увалень, требовавший принести ему бритву, вслед убегающей Аньес принялся сыпать непристойностями, Лионец не выдержал и дал ему по роже. Что за каша была потом, Юбер не представлял — куда бил он и куда били его. Понял только, когда Эскриб выволок. Все это длилось несколько секунд по часам. Но лицо расквасили. Оставалось надеяться, что он и сам что-нибудь кому-нибудь расквасил. Уж лучше надеяться, чем думать. Чем возвращаться в мыслях к тому, что слышал.
В какой-то момент в стекло машины постучали, и Юбер поднял веки. На улице, под декабрьской моросью, кутаясь в шаль, стояла девчонка — племянница Бернабе Кеменера. Он опустил стекло, а она сунула ему в руки увесистую фляжку.
— Месье Эскриб просил вам передать, — проговорила она негромко, — чтобы вы согрелись.
— Заботливые у меня друзья, да? — хохотнул Анри.
— Ох и уделали вас, месье! — покачала головой девчонка и, широко улыбнувшись, скрылась из виду.
А Юбер промочил горло коньяком. Холода по-прежнему не ощущал. Не ощущал и вкуса напитка. Только знал, что тот очень крепкий, поскольку повело его быстро. И жгло рассеченный уголок рта. На его долю пришлось столько шрамов — будет одним больше.
Еще спустя время, когда он выпал из действительности и будто бы задремал на несколько минут, не больше, машина раскрылась уже со стороны водителя, и рядом с ним уселся сам Эскриб. Хмуро на него глянул, хмыкнул и язвительно выпалил:
— Очень хотелось оказаться в реннской жандармерии?
— Твой дурак Бернабе не заявил бы. Подставлять своих же дружков?!
— Я предпочитаю не проверять!
— Ничего не было бы… — как заведенный, повторил Юбер и снова приложился к фляге. В ней еще оставалось немного. Сделал два глотка. Почувствовал, как коньяк упал в желудок, опаляя по пути пищевод. А потом медленно произнес: — То, что они все про нее говорили, — это правда?