Пила сильно разбавленный ром и понятия не имела, какого черта здесь делает.
В «Руру Ксавье» она после этого случая наведывалась еще дважды. Оба — безрезультатно.
И лишь однажды ей повезло.
Она ужасно устала, едва волочила ноги после очередного представления осточертевших ей вьетнамок, очередная порция разбавленного рома подкатывала к горлу, не желая оседать в желудке, и она в очередной раз думала, зачем вообще его пила. Идти к врачу все еще не решалась, опасаясь, что тот в ответ на недомогание заявит, что этот климат ее доконает, и отправит домой, не давши пройти ближайшую медкомиссию. Подобный сценарий совсем не входил в планы Аньес, потому, глотнув воздуха и стащив с головы кепи, она высунулась на улицу, под ужасный дождь, заливавший все вокруг нее. Эти индокитайские дожди, как ей представлялось, способны были погрести под собою все сущее — и стены, и их развалины. И созданное природой, и построенное человеком. И форты больших городов, и маленькие партизанские укрытия в джунглях. У кого больше шансов выгрести из потоков воды — какая теперь-то разница?
Она промокла сразу, до самого белья, всего лишь высунувшись из-под козырька с яркой вывеской «Руру Ксавье» перед входом, для того, чтобы добежать до такси под взглядом швейцара — тоже явного азиата. Отряхиваясь, она тщетно пыталась хоть что-нибудь сделать с волосами, но где уж там? С нее текло, как с русалки, вынырнувшей из реки. Даже собственные легкие представлялись ей жабрами, которыми теперь приходится дышать.
Сообщив таксисту, куда ей надо, Аньес, теперь уже не в силах бороться с усталостью, откинулась на спинку сиденья и прикрыла глаза, думая о том, как бы не укачало дорогой. И вдруг услышала будто сквозь толщу воды: «Это будет тринадцать пиастров, мадам».
Она встрепенулась. В голове, будто светом прожекторов подсветило: «Ксавье, 13.55». Глухо выдохнула и ответила: «У меня есть пятьдесят пять пиастров. Найдете сдачу?»
И только после этого наткнулась на спокойные мелкие глаза таксиста, внимательно изучавшие ее в салоне авто, в котором единственным светом была мигающая вывеска «Руру Ксавье».
«Возьмите под сиденьем плед, мадам, а не то простудитесь, — усмехнулся шофер. — А то, что должны оставить, оставьте там же».
С того мгновения, как она в тот вечер спрятала под сидением конверт с отфотографированными списками приговоренных к казни повстанцев, жизнь потекла в русле, похожем на сайгонское. Едва ли пребывание здесь сделалось более осмысленным. И она чувствовала достаточно ясно, что все это иная форма бездействия. Она не столь наивна, чтобы верить, что их возможно спасти — не нападут сейчас вьетнамцы на форт при такой расстановке сил. И зачем им может пригодиться этот перечень имен, Аньес не представляла. Может быть, захотят выменять на французов? Но время шло, и ничего не происходило.
А что ценного, например, в сведениях о вооружении форта, когда вьетнамцы не в состоянии немедленно остановить поставки, которые идут и идут из Франции и ее союзников в этом индокитайском кошмаре? Как их сорвать?
Сколько нужно для этого всего времени? Чтобы предоставленная ею информация начала работать? В Требуле она хотя бы отпечатывала антинацистские листовки, а здесь — что? Теперь — что?
Ничего по-настоящему полезного для Вьетминя она была выведать не в состоянии — не подпускали. И все же продолжала изображать из себя информатора, чем дальше, тем меньше понимая, что происходит в этой войне, которая, замершая, вызывала отвращение. Ее профессия предполагала гласность, ей хотелось настоящего дела. И она почти что завидовала Кольвену — он преспокойно писал свою «Вьетнамскую пастораль», будучи уверенным в собственном моральном праве судить и быть судимым. А еще он страдал чистосердечием, этого не отнять.
Аньес же мучилась двойственностью своего положения. И несвободой. Отсутствием возможности поднять шумиху, вызвать резонанс, которого так не хватает обществу.
Она была связана по рукам и ногам собственными же установками.
И все же ей было важно пребывание здесь. Ей было важно знать, с чем она борется. И за что она борется. Ей хотелось разглядеть получше, что представляет из себя окружающий мир, но при этом ей не нравилось, что видит она лишь одну его сторону — ту, что в форте.
В августе симптомы стало невозможно игнорировать. Организм практически отказывался принимать еду. Она походила на худую до просвечивающих ребер ободранную крысу, которой бы уже упасть под кустом, да сдохнуть от истощения. Дни, когда в ее желудке задерживалось хоть что-то из съеденного, можно было считать удачей. Аппетит же вовсе сошел на нет.
Иногда ей хотелось просто лежать в своей койке и смотреть в потолок, слушая тишину. И тем не менее, Аньес продолжала упрямо вставать с постели, приводить себя в порядок и выполнять обязанности. Форма на ней болталась. О том, что когда-то считалась красивой, она предпочитала не помнить, чтобы не огорчаться. Благо, в отличие от солдат форта, их с Кольвеном не гоняли, и, по счастью, физических нагрузок Аньес была лишена. Это значительно облегчало ей жизнь.
Дошло дело и до расстрельных списков. Казни проводили прямо в форте, на стрельбище, опасаясь вывозить приговоренных за пределы Ханоя. Не было такой дороги, где вьетнамцы не нашли бы возможности устроить засаду, чтобы вызволить «своих».
То и дело от пропускного пункта отъезжали труповозки, и Аньес, глядя на этот поток, должна бы испытывать ненависть, ярость, боль, что угодно, что двигало бы вперед, но вместо этого ею все сильнее овладевало странное чувство беспомощности, будто бы это ее загнали в угол и никогда ничего хорошего уже не будет.
Ее разбудили рано утром.
Стрелка на часах еще не коснулась четверки.
— Де Брольи, вас вызывают! Срочно в каземат, — грубым голосом рявкнули ей, еще не понимающей, что происходит. — У вас десять минут.
Дверь со скрипом захлопнулась, Аньес только моргнула и заставила себе подскочить.
Стены зашатались, она едва удержала мир на своей оси. Себя — не удержала. Так и осела обратно на постель.
Она точно знала, зачем нужно ее присутствие.
Обычно, если требовалось, такую съемку делал Кольвен, да и то нечасто. Но именно сейчас он уехал с очередным заданием. А больше некому. Придется ей. Даже если охота, как кошке, которой зажали хвост, продираться прочь, бить когтями обидчиков да выть от боли, не понимая, что этак можно и вовсе остаться без нескольких позвонков.
Обычно казни не документировались подробно вплоть до фотографий. Значит, здесь уж совсем что-то показательное. И когда Аньес с фототехникой вылетала из своей коморки в узкий тускло освещенный в такое время коридор, мчалась по лестнице вниз, туда, где содержались заключенные, пыталась дышать, хотя здесь совсем не дышалось, ей не было страшно, на нее лишь накатывало нездоровое, неправильное спокойствие сродни равнодушию, и она раз за разом повторяла себе, что ее дело — выполнить работу. Наверное, черствость — это не так уж и плохо.
Приговоренный был католиком. Это особенно ее поразило. У него были раскосые глаза и черты лица этнического вьетнамца. Он был коммунистом. Он сражался за Вьетминь и был осужден за убийство более двух десятков французских солдат. Он резал их мачете, как кабанов, последние три года. И он оказался католиком, запросив священника, прежде чем отправиться в последний путь.
Аньес вместе с двумя конвоирами находилась возле камеры и ждала, когда закончится исповедь. И это тоже ее душило. Курить хотелось, и она уговаривала себя, что сигарета ждет ее по окончании экзекуции.
— Говорят, он прежде точно так же япошек резал. Ему все едино. И других тому же учил, — бухтел под ухом один из мужчин рядом. — Головы снимал одним махом. Его бы по уму точно так же, а? И чтоб все видели!
— Ну вот нам тут только гильотины не хватало, — рявкнул второй. И Аньес никак не могла не согласиться с ним. Именно здесь и именно гильотины. Еще говорят, человеческая голова живет после декапитации несколько секунд. Достаточное наказание преступнику — успеть осознать смерть?