Нет! Нет, она была слишком горда, чтобы возвращаться обезображенной чарами. Девочка не понимала, что красота тела преходяща, что она исчезает со временем, а вечными и несокрушимыми являются ясность души и доброта сердца, которые даже позднюю старость делают прекрасной.

День был напоён светом; с каждой минутой усиливалась жара. На полинялом, ушедшем ввысь небе кружил чёрной точкой ястреб-разведчик. Неподвижные деревья стонали от зноя, песок обжигал ноги.

До Тулебы оставалось целых два дня пути, а у друзей не было никаких запасов; жадный Завтрак отобрал у петуха последние три дуката, отложенные на чёрный день. Их обобрали до нитки, перерыли все вещи, а у Хитраски сорвали даже бант с хвоста.

Путников ожидала тяжёлая дорога, потому что они должны были выпрашивать пищу и ночлег, но не все двери открыты, не везде выносят кусок хлеба. Часто у них перед носом хозяйка захлопывала калитку и со злостью говорила: «У меня для вас ничего нет, бродяги… — а потом лицемерно добавляла: — Идите дальше, идите, пусть вам поможет бог!»

Друзьям приходилось туго, но они были мужественны. Хотя мальчишки свистели им вдогонку, кривлялись, передразнивали воинственный шаг петуха, кидали в путников комья земли, хотя собаки рвались с цепей и рычали: «Бррродяги, бррродяги! — или оскорбительно лаяли: — Хам! хам! хам!»

Наши знакомые медленно шли по деревне в полосатой тени плетней, брели вдоль запылённых садов, засаженных мальвой и ноготками, покорно стояли у заборов и порой находили ласковый приём, приветливую улыбку. В одном месте им давали ломоть хлеба, в другом — кусочек сыру, в третьем не пожалели для них кринки молока.

— Я не пойду дальше, — бормочет сухими губами королевна, — я больше не могу…

Солнечные искры жгут. Птицы замолкли. Воздух трепещет и дрожит над тёмной полосой чащ Столесья. Тени стали совсем маленькими, охотнее всего они укрылись бы под ступнёй, но песок раскалён, как сковородка, и тени бегут сбоку, напрасно ища убежища.

— Собери все силы, — уговаривает петух, — это для тебя же нужно.

С каким удовольствием путники улеглись бы под сенью придорожных деревьев, в высокой траве, и смотрели бы в небо, куда улетают взгляды и летят так высоко, так далеко, что уже забывают вернуться в маленький зрачок!

Но в Блабоне тоскует в ожидании король Цинамон и рыдает по ночам королева Цикута.

Напрасно привозят новых фальшивых королевен. Каждую минуту вскакивает король, введённый в заблуждение голубым платьицем, веером и золотыми туфельками с брильянтовыми пряжками; протягивает руки королевне и лепечет сквозь слезы: «Дочурка!»

Королевны-самозванки вместо того, чтобы подбежать к родителям, повиснуть у них на шее и закричать: «Мама! Папочка!» — приседают согласно придворному этикету и, ослеплённые роскошью, шепчут: «Ваше величество!»

И король приказывает прогнать их. Он стоит у окна, ласточки снуют под крышей, мелькают в лазури, звенят, слетаясь на стены древней крепости, где каждая щёлочка скрывает в себе лакомый кусочек. Смотрит король на солнечный парк, на сады, полные цветов, и беспокойно дёргает резинку от короны, стучит скипетром в каменную стену и в забывчивости отирает портьерой набегающую слезу. За окном, подгоняемые писком птенцов, носятся и носятся ласточки.

А далеко по песчаной дороге бредёт маленькая королевна и слушает рассказ Мышибрата, позабыв о зное и усталости. Вы можете не верить. Но послушайте, о говорил Мышибрат.

— Нас родилось трое. Прежде чем я открыл глаза, я услыхал, как плещутся о покрытые тиной брёвна воды Белкотки. Моя мать старалась нас спрятать, но старый мельник Сито выследил наше убежище, и я почувствовал, как его мозолистая рука шарит в сене. Я глубоко зарылся в сено и не слышал криков брата и сестры, потому что вода хлынула на колесо, закрежетали жернова, затарахтели сита, вся мельница так затряслась, что из щелей начала бить мучная пыль. Поздно ночью мама пошла на берег, она бродила в камышах и звала детей. Хотя она мне ничего не сказала, я догадался об этом: весь мех был мокрым от росы. Белкотка не вернула своих жертв, она тихо лизала буковые желоба и плескалась о свои плотины. Мать крепко обняла меня. Мой брат и сестра трагически погибли, так и не увидев света.

— Ах, бедняжки! — тяжело вздыхает лиса, а петух прибавляет шагу.

— Быстрей, не отставайте! — подгоняет он друзей, пыаясь за воркотнёй скрыть своё волнение.

— Когда я вернусь в Блабону, я попрошу папу, чтобы он открыл приют для всех беспризорных котят, — говорит Виолинка.

Смотрите, посреди дороги лежит на спине божья коровка. Она шевелит лапками, она зовёт на помощь.

Виолинка наклоняется и, отерев с насекомого пыль, кладёт жучка на ладонь.

— Я думала, что это кусочек коралла, — шепчет королевна…

На спинке у божьей коровки три пятнышка. Она бежит по руке Виолинки, кружит на одном месте, забирается на безымянный палец и раздвигает спинку, словно женщина, которая поднимает юбку, когда хочет перескочить через лужу.

«Ты лети, жучок, на небо,
Принеси кусочек хлеба», —

говорит вместо Виолинки Мышибрат.

Божья коровка взлетает, делает круг над Хитраской и садится к ней на ухо. Хитраска трясёт головой и вдруг слышит шопот: «Без вашей помощи я бы погибла от зноя, благодарю вас от всей души, вы увидите, что я еще пригожусь вам, не будь я Точкой».

Она взлетает выше. Друзья следят за ней, запрокинув головы, до тех пор, пока божья коровка не растворяется в выцветшей голубизне.

— Я уже не вижу — говорит петух: — солнце слепит мне глаза.

Друзья идут дальше.

— От этого горя моя мама уже не оправилась, — продолжает Мышибрат. — Она часто вскакивала по ночам, ей слышался плач ребёнка… Она садилась на помост и рыдала, глядя на луну.

Белкотка напоминала серебряное зеркало, порой только сомы подплывали к шлюзу, притрагивались усами к доскам, стояли с минуту в задумчивости и пропадали в яме под колесом.

Однажды ночью мать крепко меня поцеловала и, перекрестив, ушла в иной мир искать погибших малюток.

Мой отец, известный на всю окрестность Мышелап Мяучура, любил ходить в корчму, стоявшую на перекрёстке. Папа возвращался оттуда поздно ночью, а иногда и на рассвете. Он нетвёрдым шагом, зачастую его ухо было разодрано в пьяной драке. Растроганный моей заброшенностью и одиночеством, он снимал с гвоздя гитару и пел на крыше серенаду. Чаще всего это было ранней весной. Я как сейчас вижу его, — обычно он стоял, выгнув хвост, на фоне тёмнокрасной луны; гитара звенела, и отец пел с вдохновенным выражением на морде, шевеля серебрящимися в лунном свете усами. Восхищённые сомы аплодировали, ударяя в плавники. Тихо капала вода, стекая с остановившегося колеса, очарование разрушал мельник Сито, который выбегал в полушубке, наброшенном на ночную рубашку, и, шлёпая босыми ногами по помосту, бросал в отца старой гирей или поленом и при этом отвратительно ругался. Он размахивал руками, как ветряк, и его тень, падая на воду, доставала вершины чёрных ольх и пугала рыб и лягушек. В конце концов, не в силах прекратить песни, он пускал мельницу и заглушал наши жалобные сереады шумом и грохотом воды.

Однажды ночью мой отец, околдованный месяцем, вскочил на его диск, двигавшийся над нашей крышей. Уносимый на серебряном круге, он играл на гитаре свои лучшие песни. Увы, бедняга не догадался, что месяц перед рассветом уносится высь. Охваченный страхом, я видел, как он умчался в серебряной гондоле, помахивая мне лапкой. Отцу уже не суждено было вернуться.

Несколько ночей каскады его серенад звенели над уснувшей мельницей. Напрасно звал его назад перепуганный Сито. Напрасно приставлял лестницу. Месяц уже не снижался. Я видел, как отец, под действием лунных излучений, худел и уменьшался по мере того, как убывала луна. В последней четверти он был так тонок, что я едва различал его на узком, как лезвие, серпе, который расплывался в моих глазах, наполненных слезами. Прежде чем отец ушел в потусторонний мир, он сбросил с неба гитару. И она, серебрясь в лунном свете, шумя пучком лент, пролетела звёздное небо, словно огненная комета. Мне показалось, что гитара с плеском погрузилась в воды Белкотки. Астрономы считали это важным предзнаменованием и предсказывали много слёз и бедствий… Действительно, через три месяца началась война с Блаблацией.