А может быть совершенно не нужно, чтобы как раз мы, адепты немецкой исторической школы, наглядно демонстрировали самим себе эти в высшей степени простые истины? Но ведь именно мы легко впадаем в особую иллюзию: в ту, что мы можем вообще воздержаться от собственных оценочных суждений. Однако же последствием этого — в чем можно легко убедиться — становится не то, что мы остаемся верными некоему замыслу, а то, что мы попадаем под воздействие неконтролируемых инстинктов, симпатий и антипатий. И еще чаще с нами происходит так, что точка, из которой мы исходили при анализе и объяснении народнохозяйственных процессов, неосознанно и решающим образом довлеет и над нашими суждениями. Вероятно, нам–то и следует остерегаться того, чтобы те великие свойства мертвых и живых наставников нашей школы, которым она и наша наука обязаны своими успехами, не превратились у нас в заблуждения. Практически надо учитывать, в основном, два различных исходных пункта анализа.
Либо мы смотрим на экономическое развитие преимущественно сверху, с высоты истории управления великими германскими государствами; мы исследуем их управление и поведение в экономических и социальных вопросах — и невольно становимся их апологетами. Если (не выходя за рамки нашего примера) администрация решит закрыть восточную границу, то мы будем склонны и способны видеть здесь завершение ряда исторических процессов, которое вследствие великих воспоминаний о прошлом ставит перед современным государством высокие задачи в интересах заботы о культуре собственной нации — а если восточную границу не закроют, то мы сделаем вывод, что подобные радикальные вмешательства отчасти не нужны, а отчасти уже не соответствуют современным воззрениям.
Или же мы рассматриваем экономическое развитие по большей части снизу, видим великое зрелище — как на фоне хаоса конфликтов экономических интересов вырисовываются бои за освобождение классов, находящихся на подъеме; наблюдаем за тем, как властная ситуация в экономике сдвигается в их пользу — и неосознанно принимаем сторону тех, кто на подъеме, поскольку они являются или начинают становиться сильнейшими. И ведь как раз благодаря тому, что они побеждают, они как будто бы свидетельствуют о том, что они представляют «экономически» более высокоразвитый тип человечества: слишком уж легко овладевает историком представление о том, что победа более высокоразвитых элементов в борьбе сама собой гарантирована и что поражение в борьбе за существование является симптомом «отсталости». И каждый новый из многочисленных симптомов перехода власти в другие руки приносит историку удовлетворение не только потому, что подтверждает его наблюдения: дело еще в том, что он полуосознанно ощущает эти события как личный триумф: история исполняет предсказанные им перемены. Сопротивление, встречаемое этим развитием, историк воспринимает, сам того не ведая, с определенной враждебностью; невольно оно кажется ему не просто естественным итогом само собой разумеющегося представительства интересов, но в известной мере — неповиновением «приговору истории» в том виде, как его сформулировал историк. Ведь критика, которой мы обязаны заниматься, в том числе и применительно к процессам, представляющимся нам неотрефлектированным результатом тенденций исторического развития, не удается нам как раз там, где она нам более всего необходима. Впрочем, и без этого слишком уж искушает нас соблазн войти в свиту победителя в борьбе за экономическую власть и притом забыть, что экономическая власть и призвание к политическому руководству нацией не всегда совпадают между собой.
Ибо (и тем самым мы попадаем в последний ряд соображений, скорее, политико–практического свойства) тем политическим мерилом ценностей, каковое для нас, экономических националистов, является единственно «самодержавным», мы мерим и классы, держащие бразды правления наций или стремящиеся к этому. Мы задаем вопросы о политической зрелости таких классов, т. е. об их понимании и соответствующей способности ставить долговременные экономические и политические властные интересы нации выше всех прочих соображений. Можно сказать, что к нации благосклонна судьба, если наивное отождествление интересов собственного класса со всеобщностью непреходящих интересов власти соответствует и последним. С другой же стороны, это еще одна из иллюзий, основанных на современной переоценке «экономического» в привычном смысле слова — когда считают, что политические чувства общности не выдерживают испытания расхождениями в будничных экономических интересах, а то и сами являются всего лишь отражением экономической основы переменчивых интересов. Это соответствует действительности только в периоды фундаментальной социальной рестратификации. Правильно только одно: у наций, в которых зависимость их экономической элиты от политической властной ситуации, не демонстрируется наглядно каждый день (как у англичан), нет инстинктов, ориентированных на такие специфически политические интересы; по меньшей мере, их нет в широких массах нации, которым приходится бороться с будничными трудностями — и было бы несправедливым от этих широких масс их требовать. В великие же моменты, например, в случаях войн, значение национальной мощи проникает и к ним в душу — и тогда оказывается, что национальное государство зиждется на самобытных психологических основах даже в широчайших экономически порабощенных слоях нации, а не только у «надстройки», представляющей собой организацию экономически господствующих классов. Правда, в нормальные времена у масс этот политический инстинкт отступает за порог сознания. Быть носителями политического смысла становится тогда специфической функцией прослоек, руководящих политикой и экономикой, и это единственная причина, которая в состоянии политически оправдать их существование.
Именно достижение экономической власти во все времена способствовало возникновению у добившегося ее класса представления о собственных правах на политическое руководство. Опасно и на долгий срок несовместимо с интересами нации, если класс, находящийся в экономическом упадке, держит в руках политическое господство. Но еще опаснее, если классы, к которым политическая власть движется сама, а с ней — и притязания на политическое господство, еще не созрели политически. Сегодня Германии грозят обе опасности; в действительности, это ключ к нынешним опасностям нашей ситуации. И рестратификация социальной структуры на Востоке, с которой связаны явления, описанные в начале статьи, входит в состав этих великих взаимосвязей.
До самого последнего времени в прусском государстве династия политически опиралась на сословие прусских юнкеров. А именно: она создала прусское государство и против этого сословия, и в то же время с его помощью. Я прекрасно понимаю, что термин «юнкер» для южнонемецких ушей звучит недружелюбно. Чего доброго, еще найдут, что я говорю на «прусском» языке, если я скажу несколько слов в защиту юнкеров. Я в этом не уверен. Даже сегодня в Пруссии у этого сословия много путей ведут к влиянию и власти, множество путей ведет также к монаршему уху, а ведь они открыты не для каждого гражданина; юнкеры не всегда распоряжались своей властью так, как того требовали исторические задачи, и я не вижу, отчего ученый из бюргеров должен их любить. Однако же, вопреки всему этому, сила их политических инстинктов была одним из богатейших капиталов, которые можно было использовать на службе властным интересам государства. Они успешно справились со своей работой, а сегодня находятся в экономической агонии, из которой никакая хозяйственная политика государства не может вернуть их к прежнему социальному положению. К тому же задачи современности — не те, что могли бы быть решены юнкерами. Четверть века во главе Германии стоял последний и величайший из юнкеров, и трагизм, сопровождавший его карьеру государственного деятеля наряду с ее несравненным величием, — трагизм, сегодня все еще ускользающий от внимания многих, люди будущего обнаружат, пожалуй, в том, что при нем работа его рук, нация, коей он придал единство, медленно и неодолимо изменила свою экономическую структуру и стала другой, народом, который обязан был требовать других повелений, нежели те, что он ему давал и с которыми могла смириться его цезаристская натура[12]. В конечном счете это и стало той причиной, что повлекла за собой частичный провал дела его жизни. Ибо дело его жизни все–таки должно было привести не только к внешнему, но и к внутреннему единению нации, а каждый из нас знает, что эта цель не достигнута. Ее нельзя было достичь его средствами. Когда же зимой прошлого года, обольщенный монаршей милостью, он въехал в разукрашенную имперскую столицу, многие ее жители — я прекрасно это знаю — ощутили, будто Саксонский Лес разверз свои бездны подобно современному Кифхойзеру[13]. Правда, не все разделяли это ощущение. Ибо казалось, будто в воздухе январского дня ощущается хладное дыхание исторической бренности. И никто не мог сдержать своеобычного гнетущего чувства — как будто некий призрак спустился из великого прошлого и бродит по миру, сделавшемуся для него чуждым, среди нового поколения.