Казис Казисович Сая
Полотно
Годы мои молодые – совсем как лен в той песне. Пробились росточки, зазеленел ленок, и убрали его. Но песне об этом льне пока не видно конца.
Как не стало моего Винцентаса, упала я замертво – пусть, думаю, дождем меня смоет, словно горстку соли. А уж коли оставаться на свете, то лишь камнем неприметным на его могилке… Но люди добрые, а может, и сама жизнь, подняли меня, точно сноп измочаленный, обвязали, просушили… И опять же не поймешь, за что, про что принялась меня судьба обминать, трепать, да пребольно чесать. Ссучили в нитку, пропустили сквозь нитяницу да бёрдо, чую, как снуют туда-сюда челноки, толкаются набилки – время ткет из меня свое полотно, а на что оно пойдет, бог знает.
Как сегодня помню, бредем мы по траве-мураве, потом по полю ржаному, вдоль клеверища, где столько было сочного щавеля… Сорвали мы по стебельку, идем, грызем его, будто дети малые, и вдруг перед нами поле льняное! Солнышко-то уже к закату клонилось, небо потемнело, а тут голубизна такая – хоть зажмуривайся!.. Винцас меня за пояс хвать да в этот лен цветущий поставил, а сам стоит на меже, нарадоваться не может. Меня прямо в жар бросило.
– Жаль, что не в коноплю, – говорю, – всех воробьев распугала бы.
И тут давай он меня целовать да миловать.
– Ах ты, воробышек мой! – говорит. – Воробышек ненаглядный!
Целует, а слезы так и катятся. Поплакали мы с ним, – думали, от радости, а оно вон как обернулось… Словно нутром чуяли, что не сегодня-завтра отцветет-осыплется тот ленок…
С того лета он меня все пташкой, воробышком звал, а я его – уже не Вицентасом, а Винцялисом.
Ох, и завидовали мне многие! Глянешь – всем парень хорош, а издалека – и того пригожей. Работать не шибко любил, но и от дела не бегал. Пить он, можно сказать, почти не пил – это если по-сегодняшнему судить. Разве что пивком баловался, но это оттого, что до соленого был охотник. А уж песенник, уж балагур был!
Оно и понятно, нужно было порой и работников уважить, и магарыч с ними выпить, но чтобы привычка у него такая была – чуть что за рюмку, словно за трубку, хвататься, – этого не скажу. И надо же было случиться несчастью с Фертелем!
Да, да, с Фердинандасом Бурбой. У него не только имя не наше, весь он такой крупный из себя был, чисто немец! Отец его до войны все сокрушался, в кого сынок удался, – ни богу свечка, ни черту кочерга. От земли Фертель отстал, а к городу не пристал… Все среди господ ошивался, манер у них набирался, а время подошло, тут все и увидели: бог-то здесь ни при чем, это уж точно… Что он там за немцами вылизывал, никто толком не знал, но по городу обычно с маузером расхаживал, и овчарка при нем. Одни говорили – начальник он над тем псом, другие – наоборот.
Наезжал он иногда к отцу. Люди ему сало, а он их за это обносками господскими одаривал. Все папиросы пахучие курил, а заговорит – через каждое слово у него «фертик» да «шлюс». Кто его разберет, что эти слова означают, но все верили, что Бурба зря бурчать не станет… Ему ничего не стоило утопить человека или вытащить его, нужно было лишь ублажить Фертеля боровком или колечко обручальное, притом из чистого золота, со дна сундука достать…
Беда пришла тропинкой извилистой, путями окольными, чтобы застигнуть Винцаса врасплох.
Наступил рождественский пост – вечера долгие, а лампу разжечь нечем. Только ведь без свету и работы нету… Жил в соседнем селе у дороги кузнец, по фамилии Жилюс, и была у него изба просторная да лампа карбидная. Открутит, бывало, что-то в лампе, камешков белых, на известку похожих, туда насыплет, водички еще подольет. И давай тогда что-то шипеть да вонять, аж тошно становилось. Зато горела эта шипелка здорово.
Бабы со всей округи, чисто бабочки ночные, на свет Жилюсов слетались: на головах платки, в руках пряжа, на юбках костра, а с языков сплетни вот-вот сорвутся. Через час-другой, управившись со скотиной, и мужики подтягивались, не забыв кисеты прихватить. Был у Винцаса велосипед старенький. Едва дорога подсохнет, он в седло – и к Жилюсу на посиделки. Я тогда дочку кормила: зажгу коптилку и сижу дома между люлькой и печью да кота для компании под бок положу.
Однажды Винцас вернулся домой совсем поздно и ну хохотать! Я ему говорю – не к добру это…
– Нет, – отвечает, – одного грешника в святую веру обратил.
Я-то уж знаю, у Винцаса что правда, что кривда – все интересно.
– Слез я перед горкой со своего велосипеда, – говорит, – иду полегоньку наверх и вдруг слышу – цок-цок, шагает впереди кто-то в сапогах кованых, голенища поскрипывают, а человека не видать. Ну, постой, думаю, коли мне это не мерещится, я сам кому угодно примерещусь…
Винцасу вроде бы дядька-американец подарил длиннющий мундштук, из двух половинок сделанный. Курил-то он с ним редко, все больше штуки разные выкидывал. Взбредет ему на ум баб да ребятишек попугать, он хрясь свою игрушку напополам – и в рот. Словно клыки страшные, эти половинки над губой нижней торчат, а Винцас еще и глаза вытаращит. Такого и днем испугаешься.
– Иду я в постолах своих, словно кот, крадусь, – говорит, – прямехонько на этот скрип, и вдруг бац – носом к носу столкнулись… Фертель Бурба, расфуфыренный-раздушенный, к девицам топает. Я было за клыки свои схватился – поздороваться-то нужно, – но господин Бурба как давай чесать – по кустам, по оврагам и под гору… Прямехонько в болота торфяные. Небось по десятое колено будет теперь рассказывать, как он на Грушевой горке с чертом повстречался. Охота послушать, что он от себя приврет…
Говорила я Винцасу, предупреждала: боже упаси, никому больше об этом ни слова – живьем тебя этот Бурба съест. Да только куда там! Сболтнул кому-то на другой же день, а тот в ответ:
– А тебе известно, что Фертель с постели не встает? Отец доктора привез, а мать уж о ксендзе поговаривает.
Решил Винцас сам к Бурбе отправиться, выложить все, как было, но люди отговорили: тоже выдумал – голову в петлю совать… А через несколько дней слышим – бом-бом! – колокола звонят по усопшему… О господи! Выходит, на тот свет мой Винцас человека отправил! По собственной дурости камень на душу взвалил, дрожи теперь, как бы не сболтнул кто про это.
И так, и этак я его успокаивала, валерьянкой, маком поила – не помогло… Кровать ли ночью скрипнет, мышь пискнет – Винцас мой вздыхает, глаз сомкнуть не может. А раз приметил он, что как выпьет, вроде легче становится, вот и пристрастился… С одним пьет, чтобы язык за зубами держал, с другим – чтобы в случае чего словечко замолвил, а с третьим – на опохмел.
Уж и сколько лет-то после войны пробежало, а честному человеку от напастей не отбиться – ну чисто вороны: одна с частокола слетит, а другая, глядишь, на ее месте сидит. Вылез колхоз с горем пополам из долгов, электричество провели, Рена школу окончила, а Винцас мой снова в историю влип.
Люди сказывали, что он, бывало, пива нахлещется, до ветру с дружками выйдет и там, под забором, якобы передачу вильнюсского радио слушает.
– Винцялис, – спрашиваю я его, – что ты еще придумал? Разве ж можно слышать что-нибудь без проволочек, без аппарата самого?
– В том-то и дело, воробышек, что я сам почище радио. Только мой аппарат требует не меньше трех бутылок пива.
– Да будет тебе, – говорю. – В ушах у тебя, верно, звенит.
– Так ведь дружки мои тут же, дома, радио включают, чтобы проверить меня… А я и музыку слышу, и кто о чем балакает… Даже из района человека присылали выяснить.
– Неужто он с тобой под забором торчал, когда ты после пива-то?..
– При чем тут забор? Мне заземление нужно, иначе ничего не слышу.
Для меня все эти штуки – темный лес, и все равно уж больно не по душе мне пришлось это его радио. Соберутся, бывало, пьянчужки вместе и давай – пошлем за Визгирдой, послушаем, как он вильнюсскую волну поймает…