До позднего дня хлюпается, трясется, бубнит базар у ног Покрова Пресвятыя Богородицы, а прикроется денное горячее чрево предвечерним паутинным оползнем — студень тает.

И остаются уже тогда, словно обглоданные кости: голые ларьки на запоре, базарные лавы да десяток дыровских нищих, подбирающих, соревнуясь с дыровскими собаками, базарные отбросы.

А до солнечного оползня — и завтра так будет, и вчера было, под солнцем ли, под дождем ли — хлюпались люди в дыровском студне, словно законсервированная жидкость: не меняясь.

У церковной ограды и до самых дверей «Сельхозкоопа», сидя рядком на тротуаре и нахлобучив картузы, покуривали и беседовали местные извозчики о своих всегдашних делах — о ценах на овес, о конских торгах, назначенных в военкомате, о руках военкоматского завхоза: прилипают ли к ним бумажки, и сколько нужно, чтоб они прилипли… Почти нет работы для извозчиков в самом Дыровске, потому что коротки улицы в Дыровске и оскудел карман у здешнего горожанина.

У базарных ларьков — свои разговоры, и тоже о ценах; на мясо, рожь, на гуся и на яйца, на кожу и материю.

А последнее время еще политикой на базаре занимались. Соберутся соседи по ларькам и обсудят все.

— Херзон, говорят, Джонбулю на коммунистов двигает — во как!

— Джонбулю? Это как же?… Пулемет вроде али держибабель?

— Держибабель — не иначе!

— Да уж не скажу наверно, только известно, что выдумал англичанин против коммунистов новую штукенцию. Сам вчерась слыхал: хамсомол в газете вычитывал. У нас, известное дело, насупротив такой выдумки…

— Ни хрена! Не выдумать против Джонбули! Никак!

— Наши больше насчет обложения да налогов!

— А он, гляди, и припрет суднами к самой Москве!

— Будьте у Верочки!…

…За тротуаром, подпоясанная железной оградой — долгие годы нерушимо стоит старая церковь. Снять ее, оскудевшую, из-за ограды, поднять над дыровским студнем и опустить над ним, над хлюпким скопищем дыровских горожан — колпаком послужит. По мерке.

Глухой колпак… Тяжелый…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Полтора-Героя превращается в Полтора-Хама

Сегодня, как и всегда почти, пришел вечером Юзя: высокий, тонкий, с лицом, густо вкрапленным веснушками, с желтым миндалем узких глаз — мягких и влажных, как два расплескавшихся в обнаженной скорлупе век яичных желтка. Изможденное, просвечивающееся лицо обросло жесткой каштановой бородкой — и оттого Юзя кажется значительно

старше своих двадцати четырех лет.

Его можно узнать еще издали и сзади: Юзя ходит чуть пошатываясь из стороны в сторону (у юноши длинные ослабевшие ноги), в одной руке у него всегда книжка, в другой — неизменно — палка. Дубинка эта тяжела и сучковата, и кажется, что тяжесть ее непомерна для худых, костлявых рук, гнет книзу легкое Юзино тело, — он был заметно сутул, и плечи были вогнуты кпереди.

Так ходят старики и тяжело больные: Юзю одолевал туберкулез.

После Юзиного рукопожатия Нюточке хотелось всегда насухо вытереть свою руку, потому что было всегда боязливое и брезгливое чувство к потной Юзиной ладони и к его костлявым сырым пальцам. Так и делала — незаметно для Юзи: потирала руку о краешек деревянного крылечка, на котором сидели, или о кирпичный выступ дома, а потом долго комкала в руке свой надушенный носовой платок.

Пришел — и, как всегда, сели на крылечко, поодаль друг от друга. И, как всегда, разговор начался так:

— Юзик, расскажите что-нибудь. Только новенькое…

Вряд ли предполагала Нюточка, что сегодня Юзя сообщит ей что-то новое, необыкновенное в его устах, что внезапно взволнует ее и на долгие дни врежется в сознание и жизнь. Ведь так привыкла уже к тому, что в каждую встречу Юзя рассказывал ей почти об одном и том же и одним и тем же тихим, усталым голосом: о том, что в рабочем клубе готовятся к новой постановке, а в городскую библиотеку прислали десяток новых книг, что в уезде открыли дополнительно медицинский пункт, что крестьяне в деревнях помогают советской власти вылавливать бандитов, что в совхозе «Шлепковцы» нашли кости мамонта…

Ах, как скучны и знакомы все рассказы милого и непонятливого Юзика! Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь — и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя — единственного человека, который захотел бы, — знала, — смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…

Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше — было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам — инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, — и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней — пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.

Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни — она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.

Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки — так, как сделала вот в эту минуту…

— Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом — о другом, понимаете?…

Опустила ему руку на плечо, и он умолк.

И если бы он продолжал свой рассказ сейчас — Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.

В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду — сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…

И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.

— Юзик, — вздрогнула девушка, — придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.

И потянула его за рукав.

— Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.

Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.

— Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе — и он, Юзя,

уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:

— Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…

— Юзик, о чем это вы? — встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. — Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.

— Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными — забудьте их. Понимаете — забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то — понимаете? — то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.