– Вы вынудили меня, милостивый государь, прибегнуть к ручной расправе! – ораторствовал один. – Я отроду, государь мой! – слышите ли? – отроду пальцем никого не тронул, а, по милости вашей, должен был, понимаете ли? вынужден был «легко» потрепать его за бороду!

– Вы сделали меня вором! – вопиял другой.

– Каково мне эти плюхи-то есть? – вопрошал третий.

– Нет, вы представьте себе, что он со мной сделал! – докладывал четвертый, – сидит этак он, этак я, а этак стоит Катька-мерзавка… Хорошо. Только, слышу я, говорит он ей: вы тоже, голубушка, можете сесть… это Катьке-то! Хорошо. Только я, знаете, смотрю на него, да и Катька тоже смотрит: не помстилось ли ему! Ничуть не бывало! Сидит себе да бородку пощипывает: «Садитесь, говорит, садитесь!» Это Катьке-то!

– Как вы оправдаете такой поступок? – сурово произносит предводитель.

– Позвольте, господа, заявить мне здесь жалобу от имени доброй, больной жены моей! – начинает пятый.

Одним словом, жалобам и протестам не предвидится конца. Посредники пыхтят и делают презрительные мины, но внутренне обливаются слезами. Изредка Праведный пустит шип по-змеиному: «Поджигатели!» – и посмотрит не то на окошко, не то на экзаменуемого посредника; от шипа этого виноватого покоробит, как бересту на огне, но привязаться он не может, потому что Праведный сейчас и в кусты: «Это я так, на окошко вот посмотрел, так вспомнилось!» И опять обольется сердце посредника кровью. Словом сказать, такое положение – хоть не кажи морды!

– И на что мы сюда притащились! – толкуют между собой «плаксы».

– Всех на одну осину повесить – и баста! – цыркает во все горло проходящий мимо Гремикин и нечаянно задевает одного из плакс локтем.

В эту минуту голос Платона Иваныча покрывает общий шум.

– Господа! – говорит он, – баллотируется предложение об исключении господина Курилкина из собрания! Не угодно ли брать шары?

Курилкин обращается к прокурору и просит разъяснить закон; прокурор встает и разъясняет. Происходит общая суматоха; «крепкоголовые» не верят, «стригуны» презрительно улыбаются; «плаксы» временно торжествуют.

Козелков следит из своего кабинета за этою суматохой и весело потирает руки.

– А ведь я ловко-таки продернул их! – говорит он правителю канцелярии.

– Я, вашество, докладывал-с…

– Да; это вы хорошо делаете, что излагаете передо мной ваши мысли, но, конечно, я бы и сам…

Одним словом, так развеселился наш Дмитрий Пав-лыч, что даже похорошел. Он видел, что надобность искать броду уже миновалась, и потому не избегал даже Гремикина; напротив того, заигрывал с ним и потом уверял всех и каждого, что «если с ним (Гремикиным) хорошенько сойтись, то он совсем даже и не страшен, а просто добрый малый».

Мало того, он почувствовал потребность выкинуть какую-нибудь штуку. Это бывает. Когда человека начинает со всех сторон одолевать счастье, когда у него на лопатках словно крылья какие-то вырастают, которые так и взмывают, так и взмывают его на воздух, то в сердце у него все-таки нечто сосет и зудит, точно вот так и говорит: «Да сооруди же, братец, ты такое дело разлюбезное, чтобы такой-то сударь Иваныч не усидел, не устоял!» И до тех пор не успокоится бедное сердце, покуда действительно не исполнит человек всего своего предела.

Козелкову давно уж не нравился Платон Иваныч. Не то чтобы они не сходились между собой в воззрениях – воззрений ни у того, ни у другого никаких ни на что не было – но Дмитрию Павлычу почему-то постоянно казалось, что Платон Иваныч словно грубит ему. Козелкову, собственно, хотелось чего? – ему хотелось, чтоб Платон Иваныч был ему другом, чтобы Платон Иваныч его уважал и объяснялся перед ним в любви, чтобы Платон Иваныч приезжал к нему советоваться: «Вот, вашество, в какое я затруднение поставлен», – а вместо того Платон Иваныч смотрел сурово и постоянно, ни к селу ни к городу упоминал о каких-то «фофанах». Каждое из этих упоминовений растопленным оловом капало на сердце Козелкова, и, несмотря на врожденное его расположение к веселости, дело доходило иногда до того, что он готов был растерзать своего врага. Конечно, растерзать он не растерзал, но зло таки порядочно укоренилось в нем и ждало только удобного случая, чтоб устроить свое маленькое дельце.

Настоящая минута казалась благоприятною. Опасения миновались, затруднений не предвиделось, и Козелков мог дерзать без риска. До срока уж оставалось только два дня; завтра должны состояться уездные выборы, на послезавтра назначалось самое настоящее, генеральное сражение.

Козелков имел по этому случаю совещание.

– Платошка этот… претит! – сказал он и впился глазами в правителя канцелярии.

– Человек необрезанный-с.

– Я, знаете, думаю даже, что он много общим интересам вредит!

– Уж на что же, вашество, хуже-с!

– Потому что возьмите хоть меня! Я человек расположенный! я прямо говорю: я – человек расположенный! но за всем тем… когда я имею дело с этим грубияном… я не знаю… я не могу!

– А вы, вашество, сюрприз им сделайте-с!

– Ну да, я об этом и подумываю!

– Вы, вашество, вот что-с: завтра, как уездные-то выборы кончатся, вы вечером на балу и подойдите к ним, да так при всех и скажите-с: «Благодарю, мол, вас, Платон Иваныч, что вы согласно с моими видами в этом важном деле действовали». Господа дворяне на это пойдут-с.

– А что вы думаете! в самом деле!

– Это верно-с. Они на этот счет просты-с.

Козелков повеселел еще больше. Он весь этот день, а также утро другого дня употребил на делание визитов и везде говорил, как он доволен «почтеннейшим» Платоном Ивановичем и как желал бы, чтоб этот достойный человек и на будущее трехлетие удержал за собой высокое доверие дворянства.

– Согласитесь сами, – говорил он, – вот теперь у нас выборы – ну где же бы мне, при моих занятиях, управить таким обширным делом? А так как я знаю, что там у меня верный человек, то я спокоен! Я уверен, что там ничего такого не сделается, что было бы противно моим интересам!

Козелков говорил таким образом преимущественно барыням, так как мужей никогда нельзя было найти дома. Барыни, разумеется, тотчас же пересказали мужьям и, разумеется же, так перепутали слова Козелкова, что нельзя было даже разобрать, кто о ком говорил: Козелков ли о Платоне Иваныче, или Платон Иваныч о Козелкове. Но обстоятельство это не только не повредило делу, а, напротив того, содействовало его успеху, ибо оно раздражило любопытство мужской половины, сделало сердца их готовыми к восприятию сплетни, но самую сплетню до поры до времени еще скрыло. Наконец наступил и вечер, во время которого все сие должно было совершиться.

Просторная зала клуба вся залита светом. От огромного количества зажженных свеч и множества народа атмосфера душна и влажна. Около дам, замечательных либо красотою, либо развязностью манер, живо образовались целые кружки молодежи. Демуазельки прохаживаются по залу вереницами, очень часто убегают в уборную и, возвратившись оттуда, о чем-то шепчутся и хихикают. Баронесса фон Цанарцт, высокая, стройная, роскошная, решительно привлекает все сердца; она одета в великолепное желтое платье, которое очень идет к ее смуглому и резко выразительному лицу; около нее так и жужжит целый рой вздыхающих и пламенеющих «стригунов». В одном из углов сидит томная мадам Первагина и как-то знойно дышит под влиянием речей и взглядов Сережи Свайкина; она счастлива и, быть может, одна из всех наличных дам не завидует баронессе. «Крепкоголовых» не видать никого; они изредка выглядывают из внутренних комнат в залу, постоят с минуту около дверей, зевнут, подумают: «а ведь это всё наши!» – и исчезнут в ту зияющую пропасть, которая зовется собственно клубом. «Маркизы» все налицо в зале и показывают публике свои грасы. Музыка слаживается и ждет только сигнала, чтобы наполнить залу целыми потоками посредственного достоинства гарнизонной гармонии. Господа офицеры натягивают перчатки.

И вдруг весь этот люд закружился, а с ним вместе заколыхался и горячий воздух. «Стригуны» вальсируют солидно, «скворцы» прыгают и изгибаются; Фуксёнок, при малом своем росте, представляется бесплодно стремящимся достать до плеча своей дамы; князек «Соломенные Ножки» до того перегнулся, что издали кажется совершенным складным ножиком; Цанарцт выбрал какого-то подростка из демуазелек и мнется с ним на одном месте, словно говорит: «А ну, душенька, вот так ножкой! ну, и еще так!» Мадам Первагина не вальсирует, а, так сказать, млеет.