– Мне и в пустыне будет хорошо-с! – говорил Феденька, – меня хоть на край света ушлите – я и там отлично устроюсь-с!

– Еще как, вашество, устроимся-то! – прибавлял, с своей стороны, Скотинин, – возьмем с собою Еремеевну да Вральмана, заставим сказки сказывать или вот Митрофанушке велим голубей гонять – и театров не надо.

– Le brave homme![110] – в умилении восклицал Феденька и, трепля Скотинина по плечу, присовокуплял: – Возьмем, старик! всех возьмем! Уложим чемоданы, захватим Еремеевну и Митрофанушку и поедем на обывательских куда глаза глядят!

Итак, новый фазис административной проказливости, в который вступил Феденька, не только не принес ему никаких затруднений, но даже произвел в нем довольно приятную экзальтацию. И прежняя жизнь его была бредом, и теперь она продолжала быть бредом, с тою лишь разницею, что прежний бред имел сначала либеральный, потом консервативный характер, а теперь он принял форму бреда борьбы. Но эта последняя форма была даже приятнее двух первых, потому что не признавала никаких границ и, следовательно, легко наполнялась всякого рода содержанием.

Но не столько было замечательно то, что Феденька не почувствовал в своем положении никакой против прежнего перемены, сколько то, что самый объект его административных воздействий нимало не изменил своей физиономии. Казалось, что Навозный даже не заметил, что Кротиков, вместо Рудина и Волохова, приблизил к себе Скотинина и Ноздрева, что, перестав писать циркуляры о необходимости учреждения заводов, он ударился в административный мистицизм. Обыватели не знали ничего ни о недавнем либерализме Феденьки, ни о настоящем его умоисступлении. Они как ни в чем не бывало продолжали есть пироги (а в случае неимения таковых, довольствовались и хлебом из лебеды), платить дани, жениться и посягать. Это было до такой степени необыкновенно, что даже Волохов удивился, он, который некогда выразился, что таких курицыных детей, как обыватели Навозного, всяко возрождать можно. Ясно было, что большинство находится в том завидном положении, когда оно, ни в каком случае, ни от каких перемен ни выиграть, ни проиграть ничего не может.

Собственно говоря, от легкомыслия Феденьки пострадали только навозные либералы. Из них многие подверглись расточению, а многие распороли себе животы, предпочтя напрасную смерть постыдному «фюить!», которое раздавалось в их ушах, беспрерывно угрожая их существованию. Но, во-первых, в глазах большинства это были единичные жертвы, от исчезновения которых городу было ни тепло, ни холодно, а во-вторых, Феденька старался своим преследованиям придать характер борьбы с безверием и непризнанием властей. А так как обыватели Навозного искони боялись вольнодумства пуще огня, то они не только не обращали внимания на вопли жертв, но, напротив, хвалили Феденьку и подстрекали его к новым подвигам.

Казалось, однако ж, что было одно обстоятельство, которое не могло не тронуть навозенцев. Как сказано выше, Феденька возвел теорию фатализма до такой крайности, что не хотел ни пожаров тушить, ни принимать мер против голода и повальных болезней. Это уж слишком близко касалось навозных животов, чтобы не произвести в них некоторого переполоха. Но на деле оказалось, что теория, до которой Феденька додумался лишь трудным процессом либеральных разочарований, была во все времена основанием всех верований обывателей, всей их жизни. Исстари они безропотно помирали, исповедуя, что против беды да попущения, как ни мудрствуй, ничего не поделаешь. Исстари повелось у них так, что сегодня человек пироги с начинкой ест, а завтра он же, под окнами у соседей, куски выпрашивает. При всем своем простодушии, Феденька отлично постиг это свойство навозенцев. Он понял, что если край будет и вконец разорен вследствие набегов Ноздрева и Держиморды, то у него все-таки останется мужицкая спина, которая имеет свойство обрастать гуще и пушистее по мере того, как ее оголяют.

Итак, и Феденька, и Навозный край зажили на славу, проклиная либералов за то, что они своим буйством накликали на край различные бедствия. Сложилась даже легенда, что бедствия не прекратятся, покуда в городе существует хоть один либерал, и что только тогда, когда Феденька окончательно разорит гнездо нечестия, можно будет не страховать имуществ, не удобрять полей, не сеять, не пахать, не жать, а только наполнять житницы…

Зиждитель

Первые дни великого поста. Город словно в трауре. На дворе оттепель, туман, слякоть, капель. Афиш нет.

Куда идти? что делать? Сходил бы в департамент потолковать о назначениях, перемещениях и увольнениях, но знаю, что после бешеных дней масленицы чиновники сидят на столах, болтают ногами, курят папиросы, и на лицах их ничего не написано, кроме: было бы болото, а черти будут. Сходил бы в редакцию «нашей уважаемой газеты» покалякать, какие стоят на очереди реформы, но не дальше как час тому назад получил от редактора записку: «Приходить незачем; реформ нет и не будет; калякать не об чем». Сходил бы, наконец, в дом бывшего откупщика, а ныне железнодорожного деятеля, у которого каждодневно, с утра до ночи, жуируют упраздненные полководцы и губернаторы, посмотрел бы, как они поглощают предоставленную им гостеприимным хозяином провизию, послушал бы, как они костят современных реформаторов, но пост и на этот храм утех наложил свою руку. По крайней мере, давеча, совершая утреннюю прогулку, я встретил одного из «упраздненных», который, поспешая в церковь к часам, на ходу скороговоркой сказал мне:

– Сегодня к Моисею Соломонычу – ни-ни! Говеет. Кроме чесноку и фасоли – ничего! В этаком-то доме!

Идти, стало быть, некуда. Дома тоже оставаться незачем. Читать – нечего, писать – не о чем. Весь организм поражен усталостью и тупым безучастием ко всему происходящему. Спать бы лечь хорошо, но даже и спать не хочется.

Сажусь, однако, беру первую попавшуюся под руку газету и приступаю к чтению передовой статьи. Начала нет; вместо него: «Мы не раз говорили». Конца нет; вместо него: «Об этом поговорим в другой раз». Средина есть. Она написана пространно, просмакована, даже не лишена гражданской меланхолии, но, хоть убей, я ничего не понимаю. Сколько лет уж я читаю это «поговорим в другой раз»! Да ну же, поговори! – так и хочется крикнуть…

Я с детских лет имею вкус к русской литературе. Всегда был усердным читателем, и, могу сказать по совести, даже в то время, когда цензор одну половину фразы вымарывал, а в остальную половину, в видах округления, вставлял: «О ты, пространством бесконечный!» – даже и в то время я понимал. Отсеку, бывало, одно слово, другоe от себя прибавлю – и понимаю. Но именно нынче возник у нас особенный отдел печатного слова, который решительно ничего не возбуждает во мне, кроме ропота на провидение. Это отдел передовых газетных статей. Читаю, читаю – и ничего ухватить не могу. Только что за что-нибудь ухвачусь, – глядь, уж пропало. Точно сквозь сито так и льется, так и исчезает…

Прежде у нас не было ни гласных судов, ни земских учреждений, но была цензура. При содействии цензуры литература была вынуждаема отсутствие своих собственных политических и общественных интересов вымещать на Луи-Филиппе, на Гизо, на французской буржуазии и т. д. Несмотря на это, писали не только понятно, но даже занятно. Как ни слаба была связь между мной и Луи-Филиппом, но мне было лестно, что русская журналистика не одобряет его внутренней политики. В внушениях, делаемых Гизо, я видел известное миросозерцание; я толковал себе их так: уж если Гизо так проштрафился, то что же должно сказать о действительном статском советнике Держиморде? И вот, вместе с устроителями февральских банкетов, я кричал: а bas Louis-Philippe! а bas Guizot![111] кричал искренно и горячо, хотя лично ничего от того не выигрывал, что Луи-Филипп был 24 февраля 1848 года уволен без прошения в отставку. Выигрывал не я, а мое миросозерцание, выигрывали те политические и общественные идеалы, к которым я себя приурочивал.

вернуться

110

Молодчина! (фр.)

вернуться

111

Долой Луи-Филиппа! долой Гизо! (фр.)